Юрий Бондарев – Горячий снег. Батальоны просят огня. Последние залпы. Юность командиров (страница 148)
– Алешин? – полуудивленно спросила она. – Мне? Шоколад?
– Да. Хороший он малый. И наверно, в тебя влюблен. Это очень похоже, – сказал Новиков спокойно, как умел говорить.
– В меня? – Лена села на нары, тряхнула волосами и засмеялась серебристым, легким смехом. – Он ребенок, – договорила она. – Он думает, что я люблю шоколад. Овчинников думал, что я люблю духи, губную помаду, черт знает что!
Посмотрела на Новикова пристально внимательными глазами, в них теплился смех, потом попросила мягко:
– Дай мне газету и табак. Я сверну тебе козью ножку или самокрутку. Я тысячу раз делала это раненым. А то ты устал, вон руки дрожат. Устал ведь?
Она оторвала кусочек от газеты, неторопливо насыпала махорку, умело свернула папироску и протянула ему; и он особенно близко вдруг увидел ее несмелую, ждущую улыбку.
– Послюни здесь. И все будет готово, – попросила она шепотом.
– Ты сама, – сказал Новиков. – Это у тебя лучше получится.
Он чувствовал: что-то нежное и горькое овеивало его, это ощущение жило, не пропадало у него после того, как она в блиндаже прислонилась лбом к его шее, после того разрыва мины, когда она осторожно села на траву, слабо потирая грудь, и эта горькая незнакомая нежность необоримо подымалась в нем к ее ласковому смеху, к этой маленькой цигарке, умело свернутой для него, к ее светлым коротким волосам, – они, падая, мешали ей, заслоняли щеку.
Все три года войны он, слишком рано ставший офицером, рано начавший командовать людьми, думал больше о других, чем о себе, жил чужой жизнью, отказывал себе в том, что порой разрешал другим, и не привык и не хотел, чтобы о нем открыто заботился кто-то. А она задумчиво-медлительно узким кончиком языка провела по краю самокрутки и отстранила ее от губ, проговорила решительно:
– Нет, ты сам.
И когда он взял папиросу, по его руке пробежали ее задрожавшие пальцы. Он удивленно посмотрел ей в лицо, заметил в неподвижных глазах тревожно-ласкающую черноту, увидел черноту замерших ресниц, спросил неловко:
– Ты что, Лена?
– Свертываю тебе папиросу… Но ты ведь не ранен. Не могу представить, чтобы тебя ранило. – И заговорила быстро, глядя, как он прикуривает, по привычке загородив ладонями огонек зажигалки: – Я замечала, больше убивают и ранят молодых. Почему? Зачем же? Опыта у них, осторожности меньше? А вот ты неосторожен, я замечала… Ты действительно не дорожишь жизнью?
– По-настоящему я не жил, – откровенно сказал Новиков. – Нет, нарочно я под пули не лезу. Просто иначе нельзя. Всю жизнь, иногда кажется, воевал. Где-то там, в бездне лет, один курс горного института, книги, настольная лампа. Прошлое можно уложить в одну строчку. В настоящем – одни подбитые танки. Не уложишь в страницу. Может быть, поэтому так кажется? – И тотчас поправил себя с прежней и неожиданной для нее откровенностью: – А может быть, и по-другому…
– Почему «другому»?
– В сорок первом году пошел в ополчение. Нас окружили под Смоленском, согнали на шоссе тысяч десять. Были с нами, мальчишками-студентами, и пожилые профессора. Некоторые из них не верили в жестокость немцев, даже в последнюю минуту рассуждали о великой культуре, о Бахе, о Гёте… А немцы подтянули танки на шоссе, расставили зенитные пулеметы на обочинах. Аккуратно выстроили нас. И расстреляли, наверно, половину. Остальных – тысяч пять – сбили в колонну, погнали на запад, мимо Смоленска.
– И что?
– В Смоленске я бежал с тремя однокурсниками, перешел фронт. Но всю войну до сих пор помню об этой «гуманности».
– Я знаю их, – сказала Лена, ненавидяще сузив глаза. – Я знаю, как и ты! Но ты береги себя… Разве нельзя как-нибудь… беречь себя?
– Но я берегу, – проговорил он и улыбнулся.
За эти часы, пока они были вместе, она несколько раз видела, как улыбался он; улыбка эта казалась случайной, беглой, но в ту минуту, когда она появлялась, сдержанное выражение на его лице пропадало, оно становилось мальчишески добрым, веселым, как бы ожидающим; и проглядывал внезапно тот Новиков, который был незнаком ей, которого она не знала и никогда не узнает, – было в этой короткой улыбке то прошлое, довоенное, школьное, неизвестное ей.
Двойной разрыв около блиндажа тяжело сдвинул, колыхнул нагретый воздух. В углах посыпались комья земли, со звоном упала гильза на столе, дребезжа, скатилась на пол и там погасла, точно ее придушило. Стало очень темно. Шуршала земля. Было слышно, как за высотой рассыпалась длинная дробь пулемета.
– Это танки, – сказал Новиков и встал.
– Новиков! – замирающим шепотом позвала Лена. – Только не зажигай гильзу, скажи… Я знаю, что ты не любил меня, когда я пришла в батарею. И знаю, что ты думал. Слушай… ты, конечно, знаешь адъютанта Синькова из восемьдесят пятого. В общем, он слишком надеялся на свою силу. Он ударил меня, я ударила его. И ушла из разведки. А потом обо мне стали распространяться слухи…
Он молчал.
– Ты верил этим слухам? – спросила она не шевелясь.
В темноте он не видел ее лица, бровей, губ, слышал только шелестящий, тающий шепот; часто, с щемящей сладкой болью, оглушавшей его, сдваивало сердце. Он ощупью приблизился, наклонился к ней – она лежала, – руки неуверенно нашли ее теплое, гибкое, сразу податливо потянувшееся к нему тело, ее влажные пальцы скользили по его шее, по погонам, воротнику шинели, дыхание ветерком ожгло щеку Новикова. Она крепко, исступленно обняла его, и по этому дыханию, по ее шепоту он так порывисто нашел нежно-упругие, отдающиеся губы, что они оба задохнулись.
Спаренные разрывы толкнули, затрясли накаты, рассыпчатый шорох земли потек по стенам, и опять вверху простучала пулеметная очередь. Новиков поднял голову.
– Мне надо посты проверить, посмотреть, – тихо незнакомым голосом сказал он, оторвался от теплоты ее груди, рук и, не находя в этой полублизости, что сказать ей, договорил с хрипотцой: – Тебе не больно ногу? Я могу сделать перевязку… Зажечь лампу?..
– Нет, – ответила она и заплакала… – Не зажигай, не надо. Иди… Я жду…
После плотной тьмы землянки было в ходе сообщения почти светло. Зарево высоко и огромно, километра на три в ширину, лохмато полыхало за высотой над городом; и показалось Новикову, что горели все кварталы его и окраины. Слитные звуки боя гремели оттуда приближеннее, тяжеловеснее, – придвинулись с запада вплотную. Выгибаясь фантастическими рыбами, то и дело появлялись среди огненного моря красные хвосты реактивных мин; нагоняющие один другой разрывы землетрясением отдавались на высоте.
Новиков долго смотрел туда – на яркое мигание сигнальных ракет, на низкие траектории танковых снарядов, улавливал скрежет, отдаленное гудение моторов; и то, что испытывал он сейчас в землянке, обнимая покорные плечи Лены, еще ощутимо, пьяно жило в нем: близость ее тела, влажные пальцы на шее, ее податливые, отдающиеся губы. И не верил, что только что по-мужски впервые целовал женщину там, в землянке, и она целовала его с исступленной решимостью, готовая отдать ему себя.
Он пошел по траншее. Около огневой позиции вполголоса окликнул часового. Никто не отозвался. Перешагнул через бруствер, увидел часового – Ремешкова – и весь расчет: сидели на расстеленном между станинами брезенте, разговаривали шепотом, курили. Спал один Горбачев. Лежал на снарядных ящиках, накрыв голову плащ-палаткой, шумно посапывал, ворочался неспокойно во сне, двигал кирзовыми сапогами, из голенищ забыто торчали автоматные магазины.
Заслышав Новикова, солдаты разом повернули головы, пристально, выжидающе посмотрели на него. Ремешков растерянно сморгнул, крепкие молодые скулы отсвечивали на зареве розовым.
– Почему не спите? – спросил Новиков. – Бой начнется, носом клевать будете?
И сел на бруствер. Порохонько вдавил окурок в землю, мрачно, с перерывами вздохнул. Потом охватил худые колени, уперся в них черным, небритым подбородком, узкий рот передернулся вспоминающей усмешкой.
– Эх, товарищ капитан…
– Танки спать не дают, – пробормотал наводчик Степанов.
Застенчиво, тихонько он поерзал на станине, короткий, толстоватый в теле, расставив ноги, туго обвитые обмотками. И оробело кашлянул, потер, потеребил широкое, как блин, лицо свое, точно очищая его, зачем-то глянул на руку – пальцы дрожали.
– На окраину танки вышли. Лупят по высоте прямой наводкой, – проговорил он виновато. – Видать, сильно жиманули наших в городе? Драпанули там… Может, наш фланг один и стоит?
– Жиманули? – переспросил Новиков.
– Может, этой ночью и в живых нас не будет, товарищ капитан, – робко проговорил Степанов, опять потирая, теребя свои круглые мягкие щеки.
– Еще на вашей свадьбе после войны водку будем пить, – сказал убежденно Новиков. – Невеста есть у вас? Ждет, наверно.
Степанов натужно улыбнулся:
– Да женат я, товарищ капитан. Как раз после школы вышло.
– Терпежу, значит, ниякого, – ядовито вставил Порохонько, по-прежнему вжимаясь подбородком в колени. – Будь ты, малец, в моей школе, посоветовал бы я твоей мамке снять с тебя штанишки да налатать по вопросительному знаку, щоб знал, яка она, алгебра жизни. С жинкой спать – нехитрое дело. – И с обычной независимостью обратился к Новикову: – Правильно чи неправильно, товарищ капитан?
Однако то, что Степанов, парень неповоротливый, добрый, застенчивый, был женат, вызвало в Новикове странное чувство, похожее на удивление и любопытство к нему, – оказывается, этот парень испытал то, что не суждено было испытать самому Новикову.