Юрий Азаров – Соленга (страница 4)
И еще о себе. Вальтер, крохотный гаулейтер села, развлекался тем, что на лошади гонялся за мальчишками. На серой огромной лошади с белыми пятнами. Я стоял с мальчишками в очереди за перегоном молочным: его продавали в селе. И каждый из нас всматривался в оба конца улицы: нет ли Вальтера. Но он перехитрил нас. Копыта лошади, серые огромные копыта нависли над забором: это Вальтер с выпученными глазами, смеясь и крича, вылетел на белом коне совсем с неожиданной стороны. Мы — врассыпную. Я бежал, ощущая, что не уйти мне от жаркого дыхания коня, не увернуться от серых копыт. Я упал и прижался к земле, и бидончик мой покатился, и грохот коня надо мной. Я был цел: след копыт конских рядом с моими руками отпечатался, а Вальтер за другими уже гнался. И хохот его раскатывался, прерываясь.
Вспомнилось все это так ясно, что даже здесь, в лесной защищенности, кожа морозцем взялась. Хотелось перебросить память на что-то хорошее, а она снова страшное из детства вытаскивала.
Мне было лет шесть, когда мама поехала в другой город замуж выходить.
О том, как мы хорошо зажили с новым отцом, я деду Николаю не собирался рассказывать, потому что чувствовал — отцу бы это не понравилось. А зажили мы тогда совсем здорово в большом каменном кооперативном доме с садом, с летней кухней, с верандой. В доме было много книг: я и Пушкина тогда всего прочел, и Гоголя, и пьесы Шекспира, и Островского (почему-то любил пьесы читать!). И о Наполеоне прочел, и о Тиле Уленшпигеле, и еще много книг прочел, хотя мне и десяти лет не исполнилось. А потом мы были вынуждены с тем прекрасным домом расстаться. Перед самой войной отчим заболел. Он лежал и бредил. На вешалке висела его телячья шуба: красное с белым, и он говорил, что это человек и что он пришел за его душой. Вскоре отчим оказался в больнице, а через несколько дней, в феврале сорокового года, он скончался. Я слышал, как говорили о том, что яму рыть глубокую очень трудно, потому что земля как железо: лопата звенит. А потом мы оставили дом отчима.
Об этом я не собирался рассказывать деду Николаю.
…Лес кончился.
На зеленом пересеченном покое застыли пепельно-бревенчатые срубы. Ни заборов, ни огородов, ни садов, с чем так свыкся при виде украинских сел. И туча нашла, и ветер шуранулся от нее по траве, отчего пригнутая зелень остротой белой взялась, а лес на другом конце деревни совсем засинел, и крыши рябью дождевой зачернели.
Я бежал уже по лужам, спрашивая, где живет дед Николай. И ожидание родственного мгновения размылось, может быть, этим неожиданным ливневым налетом. Дед Николай так обыденно предлагал мне переодеться, а его старуха, Матрена, совсем беззубая, с добродушной улыбкой, вытаскивала из печки чугунок с молочной кашей, душисто и вкусно стянутой сверху золотисто-белой коркой.
Две соседские девчушки, одна постарше, а другая совсем кроха, прибежали и застыли в дверях, точно вписались в раму, ни дать ни взять двойной портрет, светлой охрой лицо, золотистой — волосы, глаза и платье — просветленная голубизна.
Одну из них, старшую, на какой и держалась вся композиция, дед из рамы выставил (отчего и живописность как в воду канула) и в магазин отослал за покупками. Праздник: племянник приехал.
Я думал увидеть богатыря неслыханной силы — так моя мама рассказывала о нем. А он был как щепка от того бурелома на лежневке: незавидной величины, только руки огромные, с ногтями, похожими на осколки морских раковин, только не с внутренней стороны — розовато-нежные, а с внешней — шершаво-белые, перерезанные темной синевой. Что-то в его руках, в глазах, в комнате было одинаковое. В доме какая-то неухоженность и необжитость, точно он на полустанке — вот-вот закончит свои дела и двинется в путь, в теплый дом, в круг близких, обвиснут вокруг него внуки-малята, а он раздаст им кульки с гостинцами. Изба была гола: длинная лавка, грубый стол: на нем, как на модернистском натюрморте, чернели кривые алюминиевые ложки (такие во время войны выливали из каких-то суррогатов металла), такая же миска и чугунок. Ни занавесок, ни ряден, ни покрывал. Была ли кровать, не помню, кажется, не было. И дед был в выцветшей рубахе навыпрост, не облысевший, а напротив, с грубой плотной шевелюрой седых волос, в галошах на босу ногу.
И деда вроде бы и не очень интересовало, что там происходит на его родине, и о себе не торопился рассказывать, а говорили почему-то о завтрашнем сенокосе, о дожде, о рисовой каше, о том, что колхозную скотину дед должен отвести в какую-то даль, а потом вернуться успеть, а потом еще сбегать на ту сторону, а потом надо грести сено и еще чего-то не забыть сделать… И где-то вперемежку: «Как там мама? Жива еще?» — И я отвечаю так, будто виделись мы с дедом в прошлый вторник: «Да ничего. Все в порядке».
И дед тарахтит без умолку, хохочет вовсю по поводу и без повода, советы мне дает разные, и каждый из них ловко сопровождается рассказом о том, какой он, дед Николай, самый, самый что ни на есть…
— Жениться тебе, конечно, надо. Яблоко, когда оно перезреет, кому оно нужно? — И он сверлит меня зрачками, точно последнюю истину мне открыл — а мне и невдомек поначалу насчет этих яблок, а он о себе уже пошел, и про женитьбу свою, и про германскую, и свое участие в революции, и про первые годы ссылки своей. Все, конечно же, в самом героическом свете…
Я наблюдал за ним, а сам думал о том, что нет у моего деда обид. Передо мной сидел кряжистый человек, обветренный, выдубленный, высушенный. Я, должно быть, ему казался цыпленком. Со мною ему и говорить-то, может быть, незачем. Я сделал две безуспешные попытки расспросить деда о том времени, но он будто и не расслышал моих вопросов: что было, то сплыло. Травой поросло. Нету. Он чувствовал себя хорошо в этом неуютном доме. В грязной рубахе. В галошах на босу ногу. Я и потом встречал таких стариков. У всех было что-то одинаковое. Что-то перекипевшее и застывшее: глаза, полные умиротворенного покоя. И еще такое ощущение от них шло, это я много лет спустя понял: как же хороша эта земля, на которой вольное небо, трава вольная, ключевая вода вольная, огонь в печке вольный — все это принадлежит тебе, и нет голода и злобы, нет ожидания новых проклятий жизни и новых проклятий смерти.
Я не понимал тогда шумной радости деда. Ему приятно было поучать, рассказывать и поучать:
— А работать надо стараться. Я везде был первым. Я здесь столько леса повалил! Тогда еще не было «Дружбы». Ты знаешь, что такое «Дружба»?
Я молчу. Я ничего не знаю об электропиле «Дружба». Мне хочется с ним о чем-то поговорить. О том, что в мою душу запало и из книжек, и из университетских разговоров, из моих собственных размышлений. А деду это мое просто ни к чему. Он даже пропустил мимо ушей то, что я университет закончил, и что сюда приехал учительствовать, и что мама моя жива и здорова. Для него главное в другом: люди его, деда Николая, всегда уважали. Теперь самая жизнь наступила. Достаток в доме.
— Когда-нибудь ел такую кашу? — Дед улыбается, просит Матрену еще подложить мне. — Молоко здесь хорошее. Корма.
Матрена наливает мне в кружку молока.
Я слежу за ее корявыми пальцами, обхватившими почерневший, в серых точках кувшин, гляжу на сбегающую шелковистую густую молочную ленту, на железную кружку, куда льется молоко, на черный чугунок с кашей, на огромную печку, откуда идет тепло, на деда Николая, столь непохожего на тех людей, каких я видел прежде. Что-то мешает мне заглянуть поглубже в жизнь деда Николая, Матрены, может быть, в свою собственную.
— А почему вы на родину не поедете? — спрашиваю я.
— Куда уж мне? — говорит он. — Меня здесь уважают, ценят. А там я кто?
— Внуков и дочерей своих не хотите повидать?
Дед пропускает мой вопрос, не замечает моей бестактности.
— Поешь, поешь еще кашки, — говорит он мягко. — Положи ему, Матрена, кашки.
Только потом, много времени спустя, меня брал стыд при воспоминании о моих глупых вопросах, которые я задавал деду Николаю.
Я различал в человеке внешнее, а чтобы увидеть человеческую судьбу, нужен иной настрой, иная твоя человеческая предыстория.
Разговора у нас не получилось и на следующий день. Я отправился с дедом «гнать скотину» ни свет ни заря: думал — там с ним поговорю. Но это было невозможно: дед побежал на другую сторону, а потом еще куда-то, поручив мне пригнать коров к просеке после обеда. И вот тут и случилась со мной комическая история.
Вдруг корова, та, что черная в белых пятнах, ринулась в сторону, я за ней, а она косит огромным мазутным глазом, меня на приколе держит, как дети, убегая во время игр друг от друга, косят, будто и не поворачивая головы, следят за своим противником, так и эта корова; я шагу прибавлю, и она на рысь перейдет, я остановлюсь — и она притихнет. И хоть ей и больше приходится переступать — четыре ноги не две, а все равно она вдвое быстрее меня шпарит.
И другая корова, та, что посветлее, с ремешком на шее, совсем в другую сторону помчалась, и за ней прочие коровы потянулись. Я за светлушкой во всю мочь. Наперерез пошел. А она раскусила мой замысел и через кустарник птицей понеслась, только кусты трещат. И тоже глазом в мою сторону косит, будто дразня: «У нас, брат, своя филология. Своя классика. В нашей науке тоже грамотность нужна».