Юрий Азаров – Соленга (страница 2)
Мы сидели в общей комнате. Крошутинский, заместитель начальника отдела, ласковенький, в рыженьких веснушечках, инспектор Киреев, добродушный молодой человек и директриса не то из Салехарда, не то с Каджерома — приехала перезаключать договор. Меня оформляли на работу.
Все тихо было в то утречко. И вдруг все сидящие повскакивали. Громадное и ухоженное тело Павла Алексеевича Нечаева, начальника отдела, пересекало комнату, направляясь в свой кабинет. Крошутинский стоял как-то боком, опустив беленькие реснички, Киреев вытянулся совсем по-военному, директриса стояла, провожая начальника подобострастным взглядом.
Не встал один я.
Даже объяснить не могу, по какой причине не встал. Просто что-то заело, что-то прищемилось во мне. Жалел потом, а в тот момент точно прирос к скамье. Стыдно мне было сидеть, когда все навытяжку рядом. Никто из стоящих не смотрел в мою сторону, хотя каждый, я это кожей ощущал, был возмущен мною. И как только тело Павла Алексеевича, обтянутое полковничьим костюмом, скрылось за дверью, так все набросились на меня. И мне стало легче.
— Вы почему не встали? — тихо сказало белесое лицо, это Крошутинский.
— А зачем вставать?
— Есть порядок, — сказал мягко инспектор Киреев. — У нас школы железнодорожные. Дисциплина.
— Разве в этом вставании дисциплина?
— Да как он разговаривает? — взбаламутилась директриса то ли с Каджерома, то ли из Салехарда, взбаламутилась так, будто у нее из глотки вырвали все ее северные надбавки. — Я такого учителя в школу к детям бы не подпустила.
Крошутинский мигал белесыми глазами. Я бы сказал, ласковыми глазами. Но это была ласковость лидера, спустившего свой клан на инородца. Он ждал, когда выдохнется дама, а она не выдыхалась. Крошутинский ее остановил:
— Вы уж слишком. Человек он молодой, исправится. Сколько вам лет? — обратился он ко мне.
Чтобы скрыть свою переполошенность, я еще вытащил папиросу и спички.
— Здесь нельзя курить, — тихо обронил Крошутинский.
Не сказав ни слова, я вышел…
Рассказывая Парфенову об этом случае, я искал союзника. Искал в нем единомышленника.
Парфенов молчал.
Вообще он был сплошное молчание. Может быть, боялся, как все заикающиеся люди, много говорить, может, потому, что был не болтлив, а может, жизнь научила. Однотонно молчал. Хорошо молчал. По-доброму.
И за это ему огромное спасибо. В то время такое молчание было настоящим и бесценным золотом.
Иногда мне казалось, что Парфенов, застыв в своей праведности, будто тяготился ею, мучился оттого, что его идеальность зажата в узком пенале школярства. Вместе с тем была и широта. О нем говорили трепетно: «Всю войну с томиком Тютчева» — это Крошутинский по секрету. «Честнее человека нет на Печорской!» — это физрук Сердельников. «Он наша совесть» — это Марья Ивановна, парторг.
Парфенов предельно заземленно мечтал. Со сметой. С расчетами. Звезды, схваченные с неба, на строгом учете у него были: школу складывал по бревнышку, копил досочки для деревянных панелей, об оформлении таком помышлял, какое видел в Прибалтике, об оснащении кабинетов думал, чтобы достиглась техническая завершенность, чтобы все работало как хороший механизм. И в школе чтобы отношения были строгие, уважительные. Отношения правды и справедливости.
Нет, Парфенов был скроен из другого материала, чем те его начальники — Крошутинский, Нечаев, Киреев. И в этом мне основательно повезло.
Так уж совпало: на эту далекую землю был выслан в тридцатые годы мой дед Николай. Он приходился мне дядей. Но звали его дедом, потому что были у него внуки.
Деревня, где жил дед, была километрах в пятидесяти. Парфенову о своем родственнике я не сказал. Мне очень хотелось повидать старика. Что-то было для меня в этом. Будто открывалась какая-то беззаветность во мне.
Ушел я ночью. Километров сорок проехал на товарняке, а дальше дороги нет.
Говорили о лежневке. Слова такого я раньше не слыхал, но понял: можно пешком протопать, если не заблудишься. А заблудиться нельзя: другой такой лежневки нет. Есть, но те поуже. А эта пошире да попрямее, подводами на ней ездят иногда.
Советовали подождать попутчика: глядишь, кто и будет к вечеру. Полушутя-полувсерьез медведем пугали: были случаи. А во мне страх рассеялся. Люди участливо смотрели. Заботливость шла от них. И голубизна лесных просветов звала. И тепло от прогретой еще со вчерашнего дня хвои струилось. И спину ласкало горячее солнце. И так хотелось ступить в густую затененность. Эта дорога во мне и сейчас сидит. Паутинно-знойная, иссиня-ягодная, изумрудно-зеленая. На самой вышине дух захватывает — от просторов, от сметанных нитей стволов на рыже-болотистом ворсе, от серебристых холмов.
А совсем внизу прохлада. Здесь цвета поплотнее. Ликует в затененной свежести искрящийся ручей. Весело шпарит он в коричневых блестках валежника. Щедро отслаивает густые запахи от набухших коряг. Подсвечивает снизу листву. Бесстрашно вбегает в мрачные складки черно-зеленого бархата, в бойкой резвости на свет вылетает: вот он я, солнечный зайчик. Тронешь его рукой — не замутится.
Я сижу на огромном поваленном дереве. Щекой хочется притронуться к нему. Сколько оно лежит у ручья? Может быть, еще дед Николай в те тридцатые годы на этом месте отдыхал… На какие-то мгновения я застываю от причастности к судьбе деда Николая.
Но только на мгновения. Мое сегодняшнее счастье — вот так на теплом пепельно-голубоватом бревне разнежиться, закрыть глаза, чтобы радужность засверкала за ресницами, и сухая солнечность чтобы разлилась по телу — это мое счастье сильнее того сострадания, какое я хотел пробудить в себе.
Пробудить, чтобы деду Николаю донести.
В голове давно уже просчитаны родственники — на кого в каком году похоронки были принесены: Прокофий, Николай, Иван, Федор, Михаил, Никита — я их десятки раз писал бабке Софье в листочке «За упокой». И на другом «За здравие» — заносил всегда рядом с дедом Николаем и своего родного отца — Федора. Хотя, как мама моя сказала, папы давно не было в живых. Гордиться можно было бы его бедностью: кличка деревенская — «солдат», в лачуге всю жизнь, ни лошаденки, ни клочка земли.
И к деду Николаю я теперь спешил: думал, что-то об отце узнаю.
Всю прежнюю жизнь я искал в других отцовские доблести. Отбирал и прятал в свою копилку. Там, на дне этой копилки, были первые прикосновения двоюродного Прокофия, когда однажды легкой рукой меня укрыл, и лег рядом, и снова укрыл, и руки Федора запомнились, когда меня ссаживал с повозки, тихо ссаживал, чтобы ребрышкам моим было мягко, и горячая спина Михаила запомнилась, когда он меня через речку «переплывал», — все это никак не складывалось в одного отца. Может быть, при встрече с дедом Николаем сложится?!
Это потом я решил, что шел к деду будто на свидание с отцом, может быть, это все у меня от порочной склонности к сладостному самообману. Но почему тогда сердце так колотилось?
И так несло меня по лесной тропе. И мысли, перехлестываясь, не успевали раскладываться по отдельности. И жалость к маме, и к себе, и к отцу, и к отчиму, чье имя я носил, и которого никак не мог назвать ни отцом, ни по отчеству, отчего страдал, и постоянная бесквартирность: когда отчим умер, мама оставила кооперативную квартиру — все равно заберут, пусть хоть душу оставят! И теперь вот радость, что все уже позади, непременно позади, теперь важнее всего по крохам собрать, что растеряно, может, и отца найти, может, права бабка Софья, когда просит писать «За здравие» и хлопает меня по башке, когда я спрашиваю: «А как там, наверху, разберутся, где какой Федор за упокой написан и какой за здравие — оба Васильевичи, оба Поповы, может быть, год рождения писать?»
Я мчался к деду Николаю, чтобы ощутить что-то такое, без чего не могло полноценно развиваться мое «я».
Я и раньше всегда был защищен («Не сметь моего ребенка трогать!» — это мама), а теперь этой защищенности за войну столько прибавилось, что она прямо-таки и лишней могла бы показаться. Мама до войны плакала: ничего хорошего не предвидится. А после войны, хоть и бедности стало больше, а все равно защищенность увеличилась. Между этой увеличенностью и схороненной памятью о моем отце выстроилось слишком много всего. Конечно, никому в голову не пришло бы считать, сколько же надо отдать родственных жизней, чтобы дети из-за отцов не несли на себе печати отверженности. Да и как можно считать да сопоставлять достойно погибших с теми, кого поминать нельзя. И как бы то ни было, а те двадцать смертей оставшимся в живых прибавляли кое-что для общей защитности. И уже бабка Софья моя значилась как мать погибших на войне трех сыновей и одной дочери, расстрелянной фашистами. А эта прибавка совсем иного рода. От этих смертей и нам с мамой прибавилось защитности.
Мама, должно быть, знала этот сложный механизм жизни. Ее мудрость оказалась и в том, что она сумела многое предвидеть, чтобы предохранить меня от новых закруток. Однажды ночью в дни облав во время фашистской оккупации она вышла на улицу, не ответив на мои вопросы. Был комендантский час. На дворе было темно, а я все равно видел, как мама шла огородами. Я дрожал от страха. Прислушивался: вот-вот грянет выстрел. Я не спал. Ночью заскрипели двери. В комнату вошла мама и двое незнакомых мне мужчин. Дядя Коля, это сын деда Николая, открыл подполье, и два незнакомца спустились вниз. Дядя Коля, должно быть, заметил, что я лежал с приоткрытыми глазами. Подошел ко мне и больно сжал плечо: «Видел?» Мама погладила меня по головке: «Спи, сыночек». Потом, утром, я спросил у мамы: