Любопытно, что вскоре после того, как Вяземский дал Пушкину совет — писать в духе Гара, — он признавался А. Тургеневу, что сам собирается со временем написать о Карамзине записки, как Гара писал о Сюаре. Иначе говоря, Пушкину предлагалась идея, которую лелеял сам Вяземский, в то время как Пушкин советовал Вяземскому, исходя из собственного опыта и подразумевая тип воспоминаний, уже писавшихся в Михайловском. Повторим, что летом 1826 года, в один из самых трагических моментов русской истории, два поэта-мыслителя, глубоко ощущающие этот трагизм, считают настоящее слово о Карамзине одним из лучших дел, которым в этих обстоятельствах можно и должно заниматься. Пушкин это слово уже произнес…
Когда же?
Пушкин напечатал «карамзинский фрагмент» своих записок в 1828 году; история этой публикации изучена В. Э. Вацуро. Заглянув в Комментарии к XII тому большого академического издания, мы найдем, что этот отрывок был написан между июнем и декабрем 1826 года; несколько поколений пушкинистов считали, что поэт приступил к своему труду после получения известия о кончине Карамзина. И. Л. Фейнберг, однако, старую дату оспорил, доказав, что карамзинские страницы сочинены еще при жизни историографа и «являются, бесспорно, сохранившимися при сожжении <…> страницами „Записок“ Пушкина». После появления работы Фейнберга время создания очерка о Карамзине было сначала определено как «1821–1825 годы»: действительно, именно в этот период Пушкин трудился над своими Записками. Позже, однако, эта дата была уточнена «1824, ноябрь — 1826»[80]; основанием для уточнения явилось, во-первых, исследование бумаги, на которой писал Пушкин («1823 год»), а во-вторых, известные признания поэта в двух письмах к брату от ноября 1824 года — об интенсивной работе над Записками в Михайловском (см. XIII, 121, 123).
Более ранних сообщений о постоянной работе над Записками в письмах к близким людям не сохранилось; зато в корреспонденции Пушкина за 1825 год Записки упоминаются постоянно (см. XIII, 143, 157, 159, 225). В то же время в знаменитом пушкинском отрывке нет ни намека, ни слова о 14 декабря, а также о кончине Карамзина. Более того, текст, при всей его серьезности и значительности, отличается той «легкой веселостью», которая несет на себе печать более ранних месяцев и лет; «пред грозным временем, пред грозными судьбами…» — но гроза еще не разразилась…
Трудно, невозможно представить, чтобы Пушкин сразу после 14 декабря принялся иронизировать над «молодыми якобинцами»; чтобы начал полемику с арестованным, приговоренным к смерти и «помилованным» каторгой Никитой Муравьевым («Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!»); чтобы декабриста-генерала Михаила Орлова, арестованного и чудом отделавшегося ссылкой в деревню, Пушкин (пусть и в тиши михайловского кабинета) упрекнул, и довольно ядовито: «Мих. Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале „Истории“ не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, то есть требовал романа в истории — ново и смело!»
Вдобавок заметим, что во фразе о Карамзине «государь, освободив его от цензуры…» не сказано «государь Александр Павлович» или «покойный государь», что было бы естественно, если бы Записки составлялись в 1826 году. Итак, время рождения «карамзинского отрывка» передвинулось на год-полтора в прошлое; при других обстоятельствах не так уж важно, «годом раньше или позже», однако между 1824‐м и 1826‐м, можно сказать, сменилась эпоха: время разделилось на до и после 14 декабря; к тому же это ведь месяцы перед и после кончины Карамзина… Вслед за И. Л. Фейнбергом и В. Э. Вацуро еще и еще раз приглядимся к последовательности главных событий в жизни интересующей нас рукописи. Очень хочется в столь важных документах — мемуарах Пушкина! — отыскать что-либо «незамеченное». Материалов слишком мало для каких-нибудь открытий, но, как всегда, вполне достаточно для размышлений и гипотез.
«Переписываю набело…»
В сентябре 1825 года Пушкин сообщал Катенину: «Пишу свои memoires, то есть переписываю набело скучную, сбивчивую, черновую тетрадь» (XIII, 225). Среди сохранившихся фрагментов пушкинских сожженных мемуаров некоторые, вероятно, являются остатком этой «черной тетради»; другие же страницы — беловые…
Одна из немногих надежных дат — 19 ноября 1824 года: этим днем помечен известный черновой отрывок, уцелевший на обрывке листа. По нумерации Пушкинского Дома — рукопись № 415:
«Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в псковскую деревню моей матери. Помню, как обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч., но все это нравилось мне недолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу и согласен с Вольтером в том, что деревня est le premier… (первая — фр.)» (XII, 304).
Запись, легко убедиться, относится к совершенно определенной главе пушкинской биографии: в июне 1817 года поэт выходит из Лицея, 8 июля получает паспорт на отъезд в Псковскую губернию; в конце августа возвращается в столицу (1 сентября в письме Вяземскому — «Я очень недавно приехал в Петербург»).
После строк о том, что деревня «нравилась недолго» и что молодой человек любит «шум и толпу», естественно, должны были идти следующие страницы или главы Записок, где рассказывалось о возвращении Пушкина в Петербург и последних месяцах 1817 года. Этот раздел, однако, не сохранился, и нетрудно догадаться отчего: именно там было особенно много горячих, опасных страниц, тех самых, которые пришлось сжечь, ибо «могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв» (эти слова были первоначально внесены Пушкиным в его Автобиографию, составлявшуюся в 1830‐х годах, но затем зачеркнуты) (см. XII, 432).
Летопись жизни и творчества Пушкина за осень и зиму 1817 года может явиться сегодня своеобразным оглавлением, «аннотацией» исчезнувших глав: бурная театральная и литературная жизнь Петербурга, знаменитая дуэль Шереметева с Завадовским (столь важная для биографии Грибоедова); левые, вольнодумные, декабристские идеи; в «Арзамасе», заседания которого Пушкин может теперь посещать свободно, Николай Тургенев 6 сентября 1817 года призывал к занятиям политическим. Уже говорилось о том, что осенью 1817 года общение Пушкина со старшим десятью годами Н. И. Тургеневым самое тесное, что на квартире Николая Тургенева декабрьским днем 1817‐го сочинена ода «Вольность», в то время как более умеренный брат декабриста, Александр Тургенев, постоянно бранил Пушкина за его «леность и нерадение о собственном образовании, к чему присоединились и вкус к площадному волокитству и вольнодумство, также площадное, 18 столетия». Вольность, вольнодумство в конце 1817-го — начале 1818-го, как видим, основной пушкинский тон, черта многих поступков.
И тут как раз подошло время, о котором рассказывается еще на двух сохранившихся листах из Записок. Наиболее интересующая нас беловая рукопись (по нумерации Пушкинского Дома — № 825) — это листы о Карамзине, начинающиеся с полуслова, так как начало первой фразы, очевидно, осталось на сожженной странице: «…лены печатью вольномыслия. Болезнь остановила на время образ жизни, избранный мною. Я занемог гнилою горячкой». «Полусожженная фраза», завершавшая предыдущий лист, вероятно, говорила о словах, стихах или поступках Пушкина (его друзей?), которые были «запечатлены печатью вольномыслия». Во всяком случае, речь шла об определенном образе жизни (о котором недоброжелательно писал Александр Тургенев).
Пушкин тяжело заболевает около 20 января 1818 года. Значит, «время действия» карамзинских страниц отделено всего несколькими месяцами от более раннего листка — «Вышед из Лицея, я почти тотчас уехал в псковскую деревню…».
По-видимому, и написан был «карамзинский фрагмент» (№ 825) вскоре после «деревенского отрывка» (рукопись № 415), то есть в конце 1824‐го — начале 1825-го… Тогда, наверное, были набросаны черновые страницы, а позже, может быть, осенью 1825 года (вспомним признание Пушкина Катенину), текст был перебелен, опять с некоторыми поправками; именно такой беловой характер имеют два листа, на которых поместились пушкинские воспоминания о Карамзине и самом себе, выздоравливающем, ожидающем весны: «Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов „Русской истории“ Карамзина вышли в свет. Я прочел их в моей постели с жадностию и со вниманием…» (XII, 305).
Далее в документе № 825 личное начало повествования как будто ослабевает: идет яркий, страстный «очерк нравов», воспоминание не столько о Карамзине-человеке, сколько о его времени, его мире; и все же первое лицо в рассказ иногда вторгается: «когда по моему выздоровлению…», «ничего не могу вообразить», «одна дама… при мне», «повторяю», «мне приписали одну из лучших русских эпиграмм». Ненавязчивое присутствие того, кто только что подробно рассказывал о своей болезни, о стремлении на волю, выздоровлении, — это присутствие скрепляет многослойный рассказ, придает ему единый определенный тон. Повествование обрывается почти столь же резко, как началось, — в трудную для автора минуту, когда он, полупризнавшись в сочинении одной из лучших эпиграмм, объявляет: «Это не лучшая черта моей жизни».