реклама
Бургер менюБургер меню

Юлия Мадора – «Сказать все…»: избранные статьи по русской истории, культуре и литературе XVIII–XX веков (страница 25)

18

Как известно, записка получила резкую отповедь Д. Дашкова, который прямо намекнул на ее авторов:

«Сочинители записки видят в московских литераторах общество заговорщиков; но истинное побуждение их так явно, что даже открывает мне имена их. Скажу безошибочно, что они суть петербургские журналисты, имевшие много литературных сшибок с „Московским вестником“ и „Телеграфом“ и желающие приобрести разными путями прибыльную монополию политической газеты. Вы — ювелир, господин Жосс!»[53]

Французская фраза (из Мольера): «Вы — ювелир…» — определяла человека, действовавшего из корысти в свою пользу: старому арзамасцу, теперь государственному человеку, Д. Дашкову было ясно — кто «ювелир»

Казалось бы, «петербургский журналист» получил отпор; однако власти были явно не склонны пренебречь доносом. Результатом дела о мифической «секретной газете» были, как известно, серьезные неприятности у Вяземского: 3 июля 1828 года Николай I через графа П. Толстого приказал сообщить, что «Его Императорскому Величеству известно бывшее его поведение… и развратная жизнь его, недостойная образованного человека»; царь приказывал внушить другу Пушкина, что «правительство оставляет собственно поведение его дотоле, доколе предосудительность оного не послужит к соблазну других молодых людей и не вовлечет их в пороки. В сем же последнем случае приняты будут необходимые меры строгости к укрощению его безнравственной жизни»[54].

Вяземский отвечал тогда властям сильно и достойно, намекая на действия «тайной враждебной силы»[55]; за него вступились Жуковский, московский генерал-губернатор Голицын. При этом защитники недоумевали, что Николай I имеет в виду, обвиняя Вяземского в «развратной», «безнравственной жизни»? Пушкин, например, вообразил, будто все дело в шумной вечеринке, которую в Петербурге «давал Филимонов и на которой были Пушкин, Жуковский и другие»[56]. Вяземскому и Пушкину было невдомек, что царь и Бенкендорф пользовались готовыми формулами о «развратной жизни» и дурном влиянии Вяземского на молодых людей, взятыми из той самой анонимной «консультации» (ноябрь 1826 года), о которой шла речь выше.

Впрочем, не зная текста давнего булгаринского доноса, Вяземский и Пушкин в 1828 году уже отлично догадывались (и сами, и с помощью осведомленного Дашкова), «откуда ветер дует»: много лет спустя, комментируя всю эту историю в полном собрании своих сочинений, Вяземский писал: «По всем догадкам это булгаринская штука. Узнав, что в Москве предполагают издавать газету, которая может отнять несколько подписчиков у „Северной пчелы“, и думая, что буду в ней участвовать, он нанес мне удар из‐за угла». Вяземский помнил, что, по мнению Пушкина, «действовал один Булгарин, а Греч разве только что потакал»[57].

Любопытно, что и после того, как окончательно выяснилась неосновательность доноса на Вяземского и «секретную газету», III отделение составило новую записку (в ответ на запрос о Погодине министра народного просвещения от 10 декабря 1828 года); в текст были включены большие выдержки из булгаринской записки — доноса 1826 года, а также доноса от 30 декабря 1827 года[58].

Одна из резолюций царя на каком-то доносе гласила: «Доносить легко, доказать мудрено»[59]. Тем не менее доносы принимались охотно и внимательно изучались…

Как видим, обширный свод документов о тайной слежке за Пушкиным, представленный в свое время Б. Модзалевским, пополняется теперь несколькими новыми, в том числе одним из самых ранних в николаевское царствование («экспертиза» в ноябре 1826 года).

Пушкин, Вяземский, Погодин, все более настороженно относясь к Булгарину, до поры до времени не догадывались о его прямом осведомительстве и не прерывали с ним «дипломатических отношений». Если записки 1826 года о «лицейском духе», об «Арзамасе», о книгопечатании и цензуре еще не представляли собой прямого «шпионского действия» и скорее обозначали, подчеркивали испуганную лояльность, то записка-донос насчет Погодина, Пушкина и Вяземского в ноябре 1826 года — документ, вряд ли нуждающийся в каких-либо объяснениях насчет его характера.

Возможно, «экспертиза» в связи с перехваченным письмом Погодина к Пушкину была первым серьезным полицейским заданием Булгарину; ведь сразу же после удачного дебюта он был отмечен: 22 ноября 1826 года, через 7 дней после погодинского письма, последовал указ Сенату:

«Обращая внимание на похвальные литературные труды бывшего французской службы капитана Фаддея Булгарина, всемилостивейше повелеваем переименовать его в VIII класс и причислить на службу по Министерству народного просвещения»[60].

Разнообразные доносы на Пушкина и его друзей, как видим, накапливались с осени 1826 года, когда Пушкин был возвращен из ссылки, когда готовил записку «О народном воспитании». «Прощение» соседствовало с неприязнью, слежкой, недоверием.

Погодинское дело 1826–1828 годов — один из впечатляющих «эпиграфов» к последнему десятилетию пушкинской биографии.

«СКАЗАТЬ ВСЕ…»

«…и не попасть в Бастилию».

27 мая 1826 года Пушкин из псковской ссылки пишет другу, Петру Андреевичу Вяземскому: «Грустно мне, что не прощусь с Карамзиным — бог знает, свидимся ли когда-нибудь» (XIII, 280)[61]. Карамзины собирались за границу в надежде, что больного главу семьи спасет итальянский климат.

Без радио, без телефона — откуда было Пушкину узнать, что за пять дней до того, как он написал «Грустно мне…» — 22 мая 1826 года, Николай Михайлович Карамзин скончался в Петербурге.

Для многих это событие слилось воедино с другими трагическими днями 1825–1826 годов: восстание 14 декабря, аресты, допросы; 13 июля 1826 года будет исполнен приговор.

«Никто не верил тогда, — воскликнул один мемуарист, — что смертная казнь будет приведена в исполнение, и будь жив Карамзин, ее бы не было — в этом убеждены были все…»

Восклицание наивное, но многозначительное: ушел просвещенный, влиятельный заступник.

Вяземский, успевший проститься с Карамзиным, пишет Пушкину в Михайловское: «Без сомнения, ты оплакал его смерть сердцем и умом: ибо всякое доброе сердце, каждый русский ум сделали в нем потерю невозвратную, по крайней мере для нашего поколения. Говорят, что святое место пусто не будет, но его было истинно святое и истинно надолго пустым останется» (XIII, 284–285). Друзья повторяют, что нужно оценить труды Карамзина, написать его биографию, собрать воспоминания. Речь шла не просто о крупном писателе-историке, но о целой эпохе, которую он представлял. Опасность, невозможность прямо писать о революции, декабристах и в то же время нежелание, невозможность переходить к «победителям» — все это также определяло для карамзинистов поиски немногих путей к настоящему разговору.

Карамзин в 1826 году был уникальной фигурой, почитаемой, уважаемой (разумеется, с разных точек зрения) и властью, и ее противниками. В то время как Николай I воспользовался болезнью и кончиной историка для особых, демонстративных милостей к нему и его семье, Вяземский, летом 1826‐го очень остро, оппозиционно настроенный, в своих письмах и дневниках помещал горячие, уничтожающие строки в адрес тех, кто судит и казнит. В одной из записей, где обосновывается право мыслящих людей на сопротивление, борьбу с деспотизмом, он прямо ссылается на Карамзина, и эта ссылка тем весомее, что отрицательное отношение историографа к революции было общеизвестно[62].

Можно сказать, что Вяземский в Записных книжках фактически начал писать биографию Карамзина, резко обозначив самую острую и опасную тему — об историографе, русском обществе и власти. Однако более или менее цельных мемуарных текстов он долго не мог завершить, ряд важных записей был сделан лишь много лет спустя. Услышав однажды упрек от дочери историографа (и своей племянницы), что он написал биографию Фонвизина, а не Карамзина, Вяземский отвечал: «Ведь не напишешь же биографии, например, горячо любимого отца».

Не решаясь приняться за жизнеописание Карамзина, его друг, ученик и родственник притом постоянно хлопочет о сохранении карамзинского наследства; в январе 1827‐го он убеждал Александра Тургенева: «…Ты, Жуковский, Блудов и Дашков должны бы непременно положить несколько цветков на гроб его. Вы более всех знали его, более моего <…> Вы живые и полные архивы, куда горячая душа и светлый ум его выгружали сокровеннейшие помышления. Право, Тургенев, опрокинь без всякого усилия авторство памяти и сердечную память свою на бумагу, и выльется живое и теплое изображение».

Позже Вяземский не раз просит Жуковского и Дмитриева: «Время уходит, и мы уходим. Многое из того, что видели мы сами, перешло уже в баснословные предания, или и вовсе поглощено забвением. Надобно сдавать свою драгоценность в сохранное место»[63].

Пушкина как мемуариста друзья Карамзина как будто в расчет не берут: знакомство молодого поэта с историографом было куда менее длительным, основательным, чем у них; к тому же было известно о периодах взаимного охлаждения…

Меж тем 10 июля 1826 года поэт в очередном письме Вяземскому произносит очень важные слова: «Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти? Отечество вправе от тебя того требовать. Напиши нам его жизнь, это будет 13‐й том Русской Истории; Карамзин принадлежит истории. Но скажи все; для этого должно тебе иногда употребить то красноречие, которое определяет Гальяни в письме о цензуре».