реклама
Бургер менюБургер меню

Юлия Мадора – «Сказать все…»: избранные статьи по русской истории, культуре и литературе XVIII–XX веков (страница 27)

18

Вяземский, впрочем, прибавил, что хозяева, «пресыщенные политикою», любили разговоры Карамзина, «свободные и своевольные».

Ксенофонт Полевой вспоминал, что Пушкин и много лет спустя питал к Карамзину «уважение безграничное», что «историограф был для него не только великий человек, но и мудрец, — человек высокий, как выражался он»; мемуарист воспроизвел рассказ Пушкина:

«Как-то он был у Карамзина (историографа), но не мог поговорить с ним оттого, что к нему беспрестанно приезжали гости, и, как нарочно, все это были сенаторы. Уезжал один, и будто на смену ему являлся другой. Проводивши последнего из них, Карамзин сказал Пушкину:

— Заметили вы, что из всех этих господ ни один не принадлежит к хорошему обществу?»

Наконец, на глазах Пушкина и лицейских, тем летом 1816 года складываются удивляющие, не имеющие русских аналогий отношения историографа с царем. Александр I все чаще заглядывает к Карамзину, рано утром они почти ежедневно прогуливаются, часами беседуют в «зеленом кабинете», то есть царскосельском парке. Историк, по его собственному позднейшему признанию, «не безмолвствовал о налогах в мирное время, о нелепой губернской системе финансов, о грозных военных поселениях, о странном выборе некоторых важнейших сановников, о министерстве просвещения иль затмения, о необходимости уменьшить войско, воюющее только Россию, о мнимом исправлении дорог, столь тягостном для народа, наконец, о необходимости иметь твердые законы, гражданские и государственные».

Разумеется, о содержании потаенных бесед никто почти ничего не знал, но общий их дух скрыть было невозможно. Лицеисты вряд ли могли усомниться, что с царем Карамзин говорил свободно, как со всеми.

Равенство и достоинство, «честолюбие и сердечная приверженность».

Пушкин тем летом, несомненно, читал Карамзину свои стихи.

Карамзин же показал вступление к «Истории…», которое Пушкин считал позже «недооцененным». В письме к брату Льву (4 декабря 1824 года) Александр Сергеевич припомнит, как Карамзин при нем переменил начало введения. Было: «История народа есть в некотором смысле то же, что библия для христианина». Опасаясь конфликта с церковью из‐за сравнения гражданской истории со Священным Писанием, историограф, как видно, поделился опасениями с молодым собратом и при нем переделал первую фразу: «История в некотором смысле есть священная книга народов».

Как не заметить, что Пушкин вспомнит этот эпизод как раз в ту пору, когда уже трудится над записками о Карамзине и других современниках (подробнее см. ниже); кроме того, опальный поэт, только что (летом 1824 года) пострадавший за вольное высказывание о религии, естественно, вспоминает Карамзина в «сходной ситуации».

В Царском Селе, кроме Введения, без сомнения, были прочитаны в рукописи и другие отрывки «Истории…»: лицейский Горчаков сообщал дяде, что «Карамзин все еще торгуется с типографщиками и не может условиться <…> Некоторые из наших, читавшие из нее („Истории…“) отрывки, в восхищении».

«Некоторые» — это прежде всего Пушкин. Ему все интереснее в доме историографа, он там все более свой. У Карамзина знакомится и беседует с Чаадаевым, Кривцовым: в день именин Вяземского (который находится в Москве), а затем в день его рождения (29 июня и 13 июля 1816 года) Пушкин «от всего сердца» пьет за здоровье чествуемого.

В разговорах о жизни Карамзин, как видно, абсолютно избегает нравоучительного тона (не то что, например, у юного поэта с другим, вполне благородным человеком, лицейским директором Энгельгардтом: тот желает привлечь Пушкина к себе, но «естественный тон» не найден, и отношения ухудшаются).

Так проходило примечательное лето 1816 года. В осеннем послании к Жуковскому мы находим поэтический итог длительного общения поэта-лицеиста с Карамзиным, как бы первый, стихотворный «пролог» к будущим Запискам:

…Сокрытого в веках священный судия[66], Страж верный прошлых лет, наперсник муз любимый, И бледной зависти предмет неколебимый Приветливым меня вниманьем ободрил; И Дмитров слабый дар с улыбкой похвалил; И славный старец наш, царей певец избранный[67], Крылатым Гением и Грацией венчанный, В слезах обнял меня дрожащею рукой И счастье мне предрек, незнаемое мной. И ты, природою на песни обреченный! Не ты ль мне руку дал в завет любви священный? (I, 194)

Обратим внимание на последовательность имен… На первом месте Карамзин, и в четырех строках — основные впечатления минувшего лета: историк, но притом «священный судия», «страж верный…». Его высокий талант («наперсник муз любимый») равен характеру («неколебим»). Его отношение к пушкинским опытам — это «ободрение», «приветливое внимание».

После Карамзина — И. И. Дмитриев; однако тем летом он не приезжал из Москвы. Возможно, что старый поэт и бывший министр в одном из писем Карамзину присоединил какие-то лестные отзывы к мнению друга о талантливом лицейском поэте, а письмо было прочтено молодому Пушкину. К сожалению, все письма Дмитриева к Карамзину бесследно исчезли…

Итак, два первых имени в пушкинском перечне «благословителей» — это, в сущности, один Карамзин. Только на третьем месте — «славный старец наш» Державин; наконец, адресат послания — Жуковский…

В стихотворных мемуарах Пушкин сообщает о важнейших для него событиях. Только теперь он утвердился в своем призвании, и роль старших друзей огромна, необыкновенна.

Можно сказать, что за несколько месяцев до окончания Лицея юный поэт прошел важнейший курс обучения в доме Карамзина: познакомился с высокими образцами культуры, литературы, истории, личного достоинства — и эти мотивы, конечно же, подразумевались 10 лет спустя, когда Пушкин мечтал о Карамзине «сказать все». Догадываемся, что поэт скучал по историографу последней лицейской осенью и зимой; что из Царского Села в Петербург и обратно шли приветы, а на Рождество Пушкин в столице и, конечно же, наносит визит… Карамзин занят типографией, корректурой восьми томов. Пушкин тяготится учением, все чаще пропадает у царскосельских гусар, влюбляется.

Весной 1817‐го начался второй «карамзинский сезон» в Царском Селе. В мае историограф между прочим присутствует на выпускном лицейском экзамене по всеобщей истории; ведомость о состоянии Лицея фиксирует, что в день рождения Пушкина, 26 мая 1817 года, его посещают примечательные гости: Карамзин, Вяземский, Чаадаев, Сабуров. Через четыре дня снова визит Карамзина и Вяземского.

Между тем именно в этот момент происходит эпизод, который подвергает испытанию сложившиеся как будто отношения.

18-летний Пушкин пишет любовное письмо 37-летней Екатерине Андреевне Карамзиной, жене историографа.

Ю. Н. Тынянов видел в этой истории начало «потаенной любви» Пушкина к Е. А. Карамзиной, чувства, прошедшего через всю жизнь поэта. Мы не беремся сейчас обсуждать гипотезу во всем объеме. Заметим только, что Тынянов, вероятно преувеличивая, все же верно определил особенный характер отношений между Пушкиным и женой, а потом вдовой Карамзина.

Смертельно раненный поэт прежде всего просит призвать Карамзину. «Карамзина? Тут ли Карамзина? — спросил он <…> Ее не было; за нею немедленно послали, и она скоро приехала. Свидание их продолжалось только минуту, но когда Катерина Андреевна отошла от постели, он ее кликнул и сказал: „Перекрестите меня!“ Потом поцеловал у нее руку»[68].

Е. А. Карамзина о том же: «Я имела горькую сладость проститься с ним в четверг; он сам этого пожелал <…> Он протянул мне руку, я ее пожала, он мне также и потом махнул, чтобы я вышла. Я, уходя, осенила его издали крестом, он опять мне протянул руку и сказал тихо: „Перекрестите еще“; тогда я опять, пожавши еще раз его руку, уже перекрестила, прикладывая пальцы на лоб, и приложила руку к щеке: он ее тихонько поцеловал и опять махнул. Он был бледен, как полотно, и очень хорош; спокойствие выражалось на его прекрасном лице»[69].

О совершенно особых отношениях Карамзиной и Пушкина свидетельствует, между прочим, и эпизод, случившийся уже после гибели поэта. В начале июля 1837 года в Баден-Бадене Дантес в разговоре с Андреем Карамзиным, сыном историка, всячески оправдывался, горячо доказывая свою невиновность; надеялся на понимание всех Карамзиных, за исключением одного человека, Екатерины Андреевны: «В ее глазах я виновен, она мне все предсказала заранее, если бы я ее увидел, мне было бы нечего ей ответить»[70].

К сказанному позволим прибавить еще одно, весьма, впрочем, гипотетическое соображение: во многих современницах Пушкина позже находили прототип Татьяны Лариной. Отвергая прямолинейную идею «копирования» Татьяны с кого-то из окружающих Пушкина лиц, все же задумаемся о женском типе, «милом идеале», близком к тому, что воплотилось в Татьяне. Давно замечено, что к своей героине Пушкин применял любимое словосочетание «покой и воля»:

…она Сидит покойна и вольна.

Портрет женщины, прибывающей из провинции в столицу, женщины, в которой сначала рассчитывают найти смешные черты и вдруг обнаруживают естественность, достоинство, величественность, — все это Катерина Андреевна Карамзина, какой она представлена в нескольких рассказах современников. Еще раз повторим, что не настаиваем на сознательной аналогии Карамзина — Татьяна Ларина; однако полагаем, что встречи с Карамзиной в Лицее и Петербурге, а затем, много лет спустя — после возвращения из ссылки — все это вместе с другими впечатлениями формировало пушкинский «идеал».