реклама
Бургер менюБургер меню

Юлия Мадора – «Сказать все…»: избранные статьи по русской истории, культуре и литературе XVIII–XX веков (страница 11)

18
Знак первый подавая, Не ведая, чему судьбой обречена, Резвилась, ветреным двором окружена.

Не ведая, как не ведала и «бабушка», резвятся, шумно забавляются. Но Пушкин уже ведает

Затем Вельможа — свидетель великих событий, переменивших историю Европы:

Все изменилося. Ты видел вихорь бури, Падение всего, союз ума и фурий, Свободой грозною воздвигнутый закон, Под гильотиною Версаль и Трианон И мрачным ужасом смененные забавы…

У Карамзина: «…если бы вдруг не грянул над ними гром революции». Пушкин далек от того, чтобы подвести итог, определить окончательный смысл всех этих событий. Ему ясно, что «преобразился мир при громах новой славы», но это преображение породило новый человеческий тип, к которому относится и Германн.

Стендаль, между прочим, писал о дворе Наполеона I: «Празднества в Тюильри и Сен-Клу были восхитительны. Недоставало только людей, которые умели бы развлечься. Не было возможности вести себя непринужденно, отдаваться веселью; одних терзало честолюбие, других — страх, третьих волновала надежда на успех».

К этому же спешащему, нервному типу относится и Германн, о котором нельзя было даже сказать — «разучился веселиться», ибо, кажется, никогда этого не умел…

Свидетелями быв вчерашнего паденья, Едва опомнились младые поколенья. Жестоких опытов сбирая поздний плод, Они торопятся с расходом свесть приход. Им некогда шутить, обедать у Темиры. Иль спорить о стихах…

В мире Германна все меньше шутят, все больше «сводят с приходом расход»; скучная, жадная, «страшная» (карамзинское слово) карточная игра, и рядом — предчувствие: неясное, неявное, но зловещее, как в «Медном всаднике»; предчувствие грядущего взрыва не слабее французского: взрыва, что похоронит уже и эту торопливую цивилизацию, как прежний похоронил «Версаль и Трианон», но еще неизвестно, скоро ли новый катаклизм; а пока что Германны приближаются, наступают…

Павел Вяземский, сын пушкинского друга, заметит:

«Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войн, под влиянием героического разгула этой эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя. Пушкин как будто дорожил последними отголосками беззаветного удальства, видя в них последние проявления заживо схороненной самобытности жизни».

Начав с частностей, черновиков, датировок и тому подобного, мы, кажется, коснулись вещей важнейших: пугачевская война и крестьянские, холерные бунты начала 1830‐х годов; страшный крах той цивилизации, где была молода старая графиня, и загадка нынешнего мира, которым пытается овладеть Германн.

«Куда ты скачешь?..» — обо всем этом, а также о многом другом размышлял Пушкин болдинской осенью 1833 года, завершая «Медного всадника», «Историю Пугачева», «Пиковую даму», отыскивая заживо схороненную самобытность жизни.

Космические вихри вьются над тетрадью 2373 и ее несохранившимися страницами, где, скорее всего, находились все черновики «Пиковой дамы»; трагические мотивы для поэта, может быть, самые мучительные, — и в соседней, 2374‐й.

2. Два примечания

«Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было — Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта».

Это 3‐е примечание к «Медному всаднику» — после строк:

Редеет мгла ненастной ночи И бледный день уж настает…

К стихам же

На высоте уздой железной Россию поднял на дыбы, —

следует примечание 5‐е (и последнее):

«Смотри описание памятника в Мицкевиче. Оно заимствовано из Рубана — как замечает сам Мицкевич».

Всего несколько пушкинских строк, к тому же не главных, служебных.

Казалось бы, гениальная поэзия не требует прозаических комментариев, но гению виднее. Вспомним хотя бы тщательную отделку 44 примечаний к «Евгению Онегину» и 34 — к «Полтаве». К «Медному всаднику» их много меньше; но — приглядимся… Если прибегнуть к статистике, то получится, что в поясняющих строках, замыкающих «стиховое пространство» поэмы, — 60 процентов текста связано с Адамом Мицкевичем.

О том, что отношения двух гениев, русского и польского, были важнейшим событием в предыстории «Медного всадника», известно давно, написано немало… Но и сегодня, начав размышлять над несколькими строчками примечаний, можно, кажется, приблизиться к «предметам сокровенным…».

В десятках работ сравнивались две пушкинские поэмы о Петре, и все же не устаем удивляться… В обоих сочинениях, естественно, имеется ряд совпадений, созвучных мотивов; и в одном и в другом — высочайший уровень мастерства; однако если бы две поэмы вдруг пришли к далеким потомкам «анонимно» (как «Слово о полку Игореве»), то их, возможно, сочли бы творениями двух разных гениев. В 1828 году («Полтава») — апофеоз Петра, в 1833‐м («Медный всадник») — столкновение трагических «за» и «против»…

Разумеется, «своя правда» (как всегда у Пушкина) есть у всех героев «Полтавы»; и в этой поэме личное, частное уже раздавлено, перемолото историческими жерновами, и несчастная дочь Кочубея сходит с ума; да и последние строки «Полтавы» внешне близки к будущему финалу «Медного всадника». В 1828‐м — летучая память о страданиях и гибели Марии… В 1833‐м — гибель Евгения — «похоронили ради бога». Но тем более отчетливо видна разница авторского взгляда. В «Медном всаднике» две правды, которые не поддаются закону сложения, вычитания: итога нет; в «Полтаве» же все-таки общий итог существует:

В гражданстве северной державы, В ее воинственной судьбе, Лишь ты воздвиг, герой Полтавы, Огромный памятник себе…

Памятником как главным положительным аргументом истории заканчивается «Полтава»; «Медный всадник» — с памятника только начинается.

Будто оспаривается, «взрывается» финал первой петровской поэмы.

Памятник воздвигнут… Но что же дальше? Пять лет всего разделяют две поэмы, но какие годы!

Посредине этого периода — 1830–1831: революции и восстания во Франции, Бельгии, Италии, Польше; нашествие холеры, бунты в Петербурге и военных поселениях…

Страшные, кровавые, горячие годы: все это порождает новые пушкинские мысли, новое ощущение истории в начале 1830‐х, но еще прямо не объясняет замысла «Медного всадника» — поэтической идеи, которая является как будто внезапно. «Как приходят замысел, озарение, вдохновение?» — спрашивает литературоведческая наука и все еще надеется найти точный ответ…

Разумеется, Пушкин много лет говорит, пишет, думает о Петре — мы отыскиваем у самого поэта, его современников важные свидетельства. Например, 16 сентября 1828 года в разговоре с приятелем Алексеем Вульфом Пушкин впервые говорит о своем намерении непременно написать историю Петра I. В 1831 году царю (через Бенкендорфа) поэт сообщает про свое «давнишнее желание написать Историю Петра Великого и его наследников до государя Петра III».

Царь дает согласие; Пушкин начинает работу, но и это еще не поэзия, только отдаленные подступы.

Можно сказать, что ближайшие подходы к Медному всаднику скрыты от нас особенно глубоко, и, возможно, до поры до времени сам Пушкин еще не ведает, к чему дело идет.

Таков поэт: как Аквилон, Что хочет, то и носит он — Орлу подобно он летает И, не спросясь ни у кого, Как Дездемона избирает Кумир для сердца своего.

Лишь совсем незадолго до того, как «стихи свободно потекут», мы замечаем наконец несколько явных предвестников и, конечно, обращаемся к ним, иногда забывая, сколь многое уже совершилось до того, как впервые на белый лист ляжет строка: «На берегу пустынных волн…»

20 августа 1833 г. «Приключения мои начались у Троицкого мосту. Нева так была высока, что мост стоял дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше и выехал из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так и валялись, я насчитал их с пятьдесят. В лужицах была буря. Болота волновались белыми волнами. По счастию ветер и дождь гнали меня в спину, и я преспокойно высидел все это время. Что-то было с вами, петербургскими жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если я прогулял? досадно было бы».

Пушкин сообщает жене о начале дороги из Петербурга в Москву, а оттуда — в Болдино, на вторую осень. Там, за 25 дней, будет сочинен «Медный всадник», и, конечно, очень соблазнительно вывести поэму из любопытнейшего предзнаменования — нового наводнения (суеверный Пушкин был очень чуток ко всякого рода знакам и приметам на дороге, особенно при выезде).

Однако на самом деле куда более важный для нашего рассказа эпизод разыгрался еще до отъезда из столицы, до августовского наводнения.

22 июля 1833 года из‐за границы в Петербург возвратился давний, любезный приятель Сергей Соболевский; он преподнес Пушкину книжку толщиной в 285 страниц, а на внутренней стороне обложки написал: «А. С. Пушкину, за прилежание, успехи и благонравие. С. Соболевский». То была книга, которую Пушкин не мог бы получить ни в одной из российских библиотек: IV том собрания сочинений Мицкевича, вышедший в Париже в 1832 году. В библиотеке Пушкина сохранились также и первые три тома (Париж, 1828–1829), но страницы их, в отличие от последнего, не разрезаны (очевидно, I–III тома Пушкин приобрел еще до подарка Соболевского, иначе приятель сделал бы шутливую надпись на обложке I тома).