Юлия Кисина – Весна на Луне (страница 26)
Когда мы опять сели, мне показалось, что стол подрагивает. Подрагивали и Олины пальцы. Дух Жерара пришел к нам быстро, и Оля разволновалась еще больше.
— Спроси у него, хочет ли он, чтобы мы поженились, — потребовала она.
— Почему я? Спроси у него сама.
— Ну я прошу тебя. Ты же друг.
И мне пришлось задать этот дурацкий вопрос. Дух немедленно пополз к отметке «да», и глаза Кулаковой наполнились влагой.
— Спроси у него, можем ли мы обручиться прямо сейчас.
Это начинало меня веселить еще больше. Теперь я поняла все и про платье, и про венец. На минуту мне стало стыдно и за себя, и за Олю. Несмотря на мучивший меня изнутри нервный хохот, все же я задала этот вопрос. Дух без обиняков согласился жениться, будто это было для него занятием ежедневным и чуть ли не пустяковым.
— А как ты собираешься это сделать практически?
— Очень просто, — быстро проговорила Кулакова, открыто глядя мне в глаза и не отрывая пальцев от блюдца, — ты будешь как будто священником. Ты говоришь следующее: «Раба Божья, гражданка Союза Советских Социалистических Республик Ольга Владимировна Кулакова, желаете ли вы взять в жены Жерара Филиппа?» А потом спросишь и его. Поняла?
— Ладно.
— Давай спрашивай.
— Ольга Владимировна Кулакова, раба Божья и гражданка, желаешь ли ты взять в мужья Жерара Филиппа?
— Я желаю. То есть не возражаю. Желаю,— зашептала Оля, слегка недовольная тем, что я сбилась, и вся вдруг залилась краской.
— А теперь спрашивай его, — прошипела она.
— Жерар Филипп, желаете ли вы взять в жены божью рабу, Ольгу Владимировну Кулакову, гражданку?
И в этот момент блюдце замерло. Несмотря на всю комичность ситуации, мне стало не по себе. Мы сидели тут одни в квартире без родителей и занимались черт знает чем. И очевидно, этот Жерар Филипп был того же мнения. Но я ошибалась. Блюдце уже рвануло к отметке «да», и Оля просияла. Потом она довольно больно ткнула меня ногой под столом.
— Что?
— Ты, соня, ворон считаешь, — неожиданно бодро сказала она.
— Что я должна делать?
— Как это что! Объяви нас мужем и женой.
— Объявляю вас мужем и женой. — Я растягивала слова, как театральный конферансье, а по моему лицу поползла кривая улыбка.
— Слава богу, — наконец с облегчением выдохнула Кулакова, вся обмякла и стала чесать голову под венком.
— Теперь ты уже настоящая вдова, — съёрничала я.
Новоиспеченная жена посмотрела на меня вдруг с неприкрытой злобой.
Потом мы отпустили дух артиста и я сказала, что очень тороплюсь домой. Кулакова не возражала и взяла с меня клятву никому об этом не рассказывать, а на прощание всучила мне стихи Кушнера.
На улице уже царили сумерки. Тополя, будто вырезанные из черной бумага, были неподвижны на фоне угасающего розового неба. Ветер гонял целлофановые пакеты. Мне было стыдно и немного не по себе. Я прошла мимо спящего базара, свернула на нашу улицу и остановилась перед нашим домом. У помойки копались какие-то темные личности, и тут кто-то меня окликнул из-за спины. Это была моя собственная мама, которая тоже только что вошла во двор.
— Где ты была?
— У Оли.
— Чем вы занимались?
— Сочиняли стихи. Вот она мне Кушнера дала.
— Скорей домой. Через полчаса начинается французский фильм.
— Какой?
— «Фанфан-Тюльпан» с участием Жерара Филиппа. Сейчас я тебе расскажу про этого замечательного французского актера. В молодости я была в него влюблена. Мы все были в него влюблены.
Я смотрела на маму как на безумную, а она, схватив меня за руку, поспешно увела в дом.
Лёнечка появился у нас опять в начале декабря, тогда, когда я уже начала считать его призраком. Он стоял на пороге — бледный, гладко выбритый, в белоснежном воротнике под мешковатым серым пальто. Кудри его куда-то подевались, и лицо вырвалось вперед, как утес над морем, — узкое, утонченное, с широким размахом черных бровей, глядя на которые трудно было решить, что важней — глаза в иголках ресниц и с иголками во взгляде или брови. Он предложил мне совершить с ним, как он выразился, «очень важную для него прогулку».
Зима стояла торжественная, как свадебный зал. Свежий снег скрипел под ногами, и невидимые шары морозного воздуха небрежно били по щекам. Я чувствовала, как шагает он внутри пальто — худой, и гибкий, и широкоплечий. За это время он нашел мастерскую и снова ее лишился. Так и не успел перевезти картины из Кишинева. Нашел новую хозяйку. Увлекся Врубелем. Врубель — величайший акварелист всех времен. Родился в Киеве. Малевич тоже родился в Киеве. Киев — город особенный. В Киеве родился великий философ Бердяев... Но пока мне еще расти и расти, потому что ничего-то я не знаю.
Идти рядом с Лёнечкой, несмотря на неуклюжие дутые сапоги, было головокружительно легко, и мне было, по сути, все равно, о чем он говорит, потому что, что бы он ни говорил, все это нечеловечески важно. И самое главное — слышать его голос, интонации, легкое покашливание.
Из-под ног бежала белая пустота, и все светилось и заливалось смехом, так что я и сама была готова разбиться об улыбку, которая время от времени вспыхивала на его теперь уже почти монашеском лице. Поземка под ногами обманывала равновесие, и не знаю, то ли поземка, то ли завораживающий звук Лёнечкиного голоса вызывали у меня головокружение. Мы долго петляли на горе у Бессарабки, потом вдруг оказались у памятника суровому Шевченко, прошли мимо красного здания университета и невесть каким макаром оказались у Анатомического театра.
— Вы знаете, что это за учреждение? — остановившись у самого крыльца и вдруг нахмурившись, спросил он.
— Простых смертных сюда не пускают. Но и бессмертным делать здесь нечего.
— Значит, вам известно, что находится в этом здании.
— Мертвецы?
— Не мертвецы, а препараты для изучения медицины.
— А знаете, как их там сохраняют? — Мне уже не терпелось блеснуть своими познаниями.
— В армянском пятизвездочном коньяке.
— Который пахнет клопами?
— Совершенно верно. Клопами и ленточными червями.
— А давайте заберемся вовнутрь и посмотрим, правду вы говорите или нет.
— Вовнутрь?
— Через какое-нибудь отверстие, да хоть в окно туалета или через крышу.
Он расхохотался. За ним расхохоталась и я. Затея эта ему понравилась необыкновенно. И вдруг Лёнечка взял меня за плечи, притянул к себе и внимательно заглянул мне в глаза. Этого момента я ожидала уже давно, потому что эта прогулка была для него очень важной, как он сказал, а для меня она была самым важным событием в жизни. Под взглядом его я охмелела и ноги мои стали растворяться в снежной пыли. Теперь Анатомический театр будто вдвое увеличился в объеме и висел над нами каменной громадой, а под ногами образовалась головокружительная пропасть, кишевшая вьюжными змейками. Одновременно желудок мой вдруг сжался в орех, и я подставила ему лицо, как подставляют его под струю воды люди, измученные жаждой.
— Я должен сказать вам одну важную вещь, о которой пока еще никому не известно, — приглушенным голосом произнес Лёнечка, и голос его донесся откуда-то сверху. — Вы должны держать это в тайне, и я уверен, что вы не проболтаетесь, потому что вы очень хорошая маленькая особа. — Голос вновь вернулся на прежнее место, то есть к воротнику.
Потом, будто между нами постелили невидимый войлок, возникло молчание, и Лёнечка очень долго смотрел мне в глаза, заглядывая в самое нутро до самых пят, будто глаза мои были горлышком пустого сосуда.
— Сегодня вечером у меня поезд в Кишинев. Может быть, придется уехать надолго, даже очень-очень надолго.
Меня будто полоснуло по лицу, и я стала проваливаться в ту самую пропасть, над которой мы только что парили в прохладной невесомости. Вещи вокруг сделались вдруг призрачными и одновременно ясными. Анатомический театр принял свои прежние размеры. На немом крыльце его тонким слоем лежал снег, похожий на порошок, а на нем были отпечатки наших ног. Именно таким я и запомнила это крыльцо.
Как мы шли обратно, я не помню, но только снег вдруг сделался каким-то невыносимо серым и вместо поземки стал дуть ледяной ветер. Всю обратную дорогу опять говорил только Лёнечка, и голос его теперь только резал мой слух.
— Я вернусь летом, когда будет тепло, и мы обязательно заберемся в окно, чтобы проверить, правду я сказал вам про коньяк или нет, — поклялся Лёнечка уже у самого нашего подъезда.
Но мне было уже все равно, что он скажет дальше. Больше он не произнес ни одного слова, а только пожал мне руку и, не взглянув на меня, пошел вверх по улице Ульяновых, а я осталась стоять посреди нашего двора, растерянно, как нищий, у которого только что сперли дневную выручку.
Перед нами лежало неопределенное время, и было оно омочено слезами.
Пока происходили все эти нелепые и печальные события, к Байковой горе стали подгонять экскаваторы, и мы с папой решили, что пока старики-улицы еще целы, мы должны каждый день ходить на прогулки. Так мы бродили по руинам Подола, блуждали по тихим тропам Владимирской горки, с трепетом приближались к дому с химерами, к тому самому, на крыше которого, оседлав морских чудищ, в серое небо вздымалась утопленница. Спустя много лет ни в Чехии, ни в Вене, ни в Германии я не нашла ни одного образца модерна, который своим трагическим ужасом мог бы сравниться с этим домом скорби, — в наше время это была поликлиника. Над арками этого дома безмолвно трубили хоботы каменных слонов. И теперь прогулки эти кажутся мне совсем нереальными. Папа рассказывал мне тогда о каждой улице, как раньше она называлась, и названия эти были какими-тo бархатными и одновременно таинственными: Фундуклеевская, Прорезная, Миллионная — и не шли ни в какое сравнение с нынешними, резкими и революционными. Отец рассказывал и о каждом доме и объяснял мне, что дома все эти были построены еще до революции, в те времена, когда люди еще кое-что смыслили в красоте, когда буржуи пили шампанское, заедая рябчиками и никогда не виденными мной ананасами. Знал он о городе чрезвычайно много, будто и сам все это пережил и видел своими глазами, и это «до революции» произносил он с каким-то особенным, уважительным выражением, не принимая в расчет эксплуатации и унижений. Эти наши блуждания были нашим долгом перед умирающим городом, и каждый день мы отмечали все новые и новые разрушительные изменения — от выселения жильцов до самого уничтожения прекрасных, случайно не тронутых войной остатков девятнадцатою века. Выселяли наших соседей на грузовиках куда-то тоже на Левобережье, в новые бетонные квартиры. Многие жители, особенно старики, плакали. Улицы сделались вдруг тихими. Единственными звуками были скрипы и хлопки деревянных оконных рам и вой собак на Байковой горе. Потом дома эти стали совсем пустыми — старые дверные ручки вывинчивались, исчезали филенчатые высокие двери и резные стекла подъездов с причудливыми орнаментами, а вскоре и на лестницах были выломаны перила. Таким образом городские власти преодолевали историю, навсегда от нее освобождаясь. И город этот умирал многократно, чтобы потом родиться совершенно другим.