Юлиус Фучик – Вечный день (страница 9)
Так как все эти письма я читал, передо мной полнее вставал образ Эльфриды Вальсроде, каким рисовал его Франц Ушерт.
То, что в этой долгой кровавой ночи Германии, где правил и праздновал свое торжество разнузданный ужас, где миллионы людей посылались в жерло войны, где каждого, кто хотел оставаться человеком, выслеживали, казнили или арестовывали, где взбесившийся властитель мог подняться на трибуну и призвать народ: «Идите и сотрите с лица земли другие народы!» — то, что в такое время в стране был человек, подобный Эльфриде Вальсроде, это утешительно. И пусть она и впрямь была бы одна на миллион других, она оставалась хранительницей чистоты чести и величия своего народа. Она никогда не следовала за теми, путь которых стал кровавым путем, никогда не повиновалась тем, кто призывал: «Убей в себе разум, верь и подчиняйся!»
«Возлюбленный мой, любимый, дорогой мой мальчик, я не помню, как я добралась до дому, но когда пришла в себя и все вспомнила, я увидела себя рыдающей на диване…» — так начиналось первое письмо. «Сейчас уже немного лучше. Ничем горю не поможешь, как-то надо жить. Все беспокоятся обо мне. Папа принес вчера букет изумительных красных роз, и в комнате у меня пахнет, как в розарии. Но какой уж там розарий без тебя! Не тревожься обо мне, мне уже легче. Знать бы только, где ты теперь, что делаешь, знать бы, что у тебя все хорошо, что ты здоров и бодр и с любовью думаешь о своей жене Эли…
Сегодня я стащила из свято хранимого папой запаса сигар три штуки, непременно надо было подкупить почтальона, а деньгами я не решалась. Теперь почтальон обещал каждое утро, сворачивая с Принц-Луи-Фердинандштрассе, делать мне знак, если, конечно, есть письмо. И тогда я понесусь к нему навстречу — и твое письмо будет у меня в руках по крайней мере на пятнадцать минут раньше! Вечером я во всем призналась папочке, он хотя и не рассердился, но нахмурился. Много позднее, когда я думала, все уже забыто, он сказал, что почтальону и одной сигары хватило бы.
Тут я впервые после Потсдама рассмеялась. Но моему доброму папочке, видно, совсем не до смеха. Теперь он спрятал от меня два последних ящика со своими «Суматрами».
Любимый мой, сегодня почтальон свернул на нашу улицу, сделав большой крюк, чтобы я его увидела. Но руки не поднял и с опущенной головой вошел в ближайший дом. Он, разумеется, не мог так опечалиться, как опечалилась я. Не сомневаюсь, с каждого привала, где есть железнодорожная станция, ты шлешь мне привет и завтра в мою комнату прилетит полдесятка листочков. Ужасно представлять себе тебя где-то, где все незнакомо и отовсюду грозит опасность. Должна повторить то, что ты не раз от меня слышал в Потсдаме. Ненавижу войну с такой силой, что слов не нахожу. Ненавидела бы ее, даже если бы она не отобрала тебя у меня. А сейчас к ненависти присоединяется неутихающая мука. Весь мир в огне, все народы должны отдавать своих сыновей потому, что кучка наших правителей этого захотела. Неслыханный позор: ведь живем мы в двадцатом столетии! Война идет уже два года, а если присмотреться, так она только сейчас начинается по-настоящему. Любимый, не сердись за эти горькие строки. Иногда, читая газеты, черные от имен погибших, я думаю: как допускают такое? Почему никто этого не остановит? Тем, кто всему верит, легче, конечно. А я, ты ведь знаешь, очень тяжко все это переношу. Прошу, прошу тебя, пиши. Меня снедает вечная тревога о тебе. Сейчас так много плохого везде… Но я люблю тебя, Ганзель мой, бесконечно люблю, я умру, если с тобой что случится. Ах, все вздор… Дай я расцелую тебя, мой дорогой…»
Франц Ушерт продолжал свой рассказ:
— Ганс опасался, как бы военно-полевая цензура не обратила внимание на эти письма и как бы за их вольнодумство не придрались бы к Эльфриде. Он просил ее быть осторожнее, нельзя, мол, говорить все, что думаешь, а уж писать и подавно.
Сам он писал редко и чаще всего коротко. Время от времени посылал открытки. В них у него всегда все обстояло хорошо. Беспокоиться, мол, о нем нечего, война кончится скорее, чем мы думаем. На самом же деле у Ганса все было куда как плохо. Он глубоко страдал от ужасов войны. Однажды сказал: «Только круглый дурак может надеяться унести ноги целехонькими из этого ада. Величайшее счастье, которое может выпасть на долю нашего брата, — это ранение, не очень тяжелое, конечно».
— Как-то вечером мы с Гансом стояли на посту, — помолчав, продолжал Франц Ушерт. — На склоне дня наша часть заняла одну деревню, но чувствовали мы себя в ней отнюдь не уверенно. За околицей начинался лес, и было известно, что он тянется вглубь километров на двадцать. Ночная прохлада становилась чувствительной. Темное, почти черное небо было усеяно яркими звездами. Время от времени ночное безмолвие взрывали артиллерийские залпы. В промежутках тишина прямо-таки засасывала. Вокруг занятой деревни по обе стороны шоссе стояли парные посты. Мы четко видели среди поля под одиноким деревом следующий за нами пост. Ганс и я опустились в глубокую впадину. Долго сидели, уставившись в звездное небо, говорить не хотелось, каждый думал о своем. Была тихая, ясная октябрьская ночь. В листве деревьев шуршал ветер. Падали звезды. В один из таких моментов я спросил Ганса, что он хотел бы себе пожелать. «Ах», — ответил он. И все.
Мы шли на пост смертельно усталые после трудного дневного перехода, но здесь отдохнули, посвежели. Покой и тишина действовали благотворно. Смотрели на лес, поднимавшийся перед нами темной стеной.
«Как полагаешь, пойдут русские на мировую, когда возьмем Москву?» — спросил Ганс.
«Не думаю», — откликнулся я. И мы опять надолго замолчали.
Но каждый знал, какие мысли занимают сейчас нас обоих — тяжелые мысли о делах прошедшего дня.
В тот день нас обстреляли из лесу. Лейтенант и два солдата из девятой роты были убиты. Мы полагали, что стреляли партизанские снайперы. В лес тотчас же отправились патрули, но обнаружить кого-либо не удалось. Обер-лейтенант Тамм, взбешенный, выкрикивал непристойные ругательства и угрозы. И сам следил за тем, чтобы угрозы эти были осуществлены. После примерно получасового перехода мы вошли в маленькую деревушку. Первые же из ее жителей, кто попался в руки Тамма — две крестьянки, старик и девушка лет восемнадцати, — были по его приказу тут же, как говорится, без суда и следствия расстреляны. До нас только донеслись крики, выстрелы. И мы молча двинулись дальше.
Кое-кто в наших рядах считал, что такая жестокость вполне оправдана. Но большинство молчало, и это молчание было красноречивым.
В шеренге перед нами шел сын крестьянина из Померании, ширококостный малый, любивший поораторствовать и изрядно прихвастнуть. Свои речи обычно начинал словами «мы, крестьяне», и хотя он и не говорил этого в лоб, но из его слов неизбежно явствовало, что единственно преданные, имеющие право на существование люди — крестьяне. Разумеется, только немецкие, а еще точнее: крестьяне, живущие восточнее Эльбы. Этот померанин не мог нахвалиться Таммом, его жестокостью, его убийствами. Только так можно покончить с этой войной из-за кустов, ораторствовал он. Ганс долго все это слушал молча, как, впрочем, большинство из нас, но я видел — в нем вскипает возмущение. В конце концов, не выдержав, он спросил: «А если это были не партизанские снайперы, а отдельные русские солдаты, оторвавшиеся от своих частей?» — «Все равно, — крикнул померанин, — стрелять из засады в спину противника — это безобразие, это против всех правил». Ганс громко, раскатисто захохотал. Не могли удержаться от насмешливых ухмылок и другие.
Ганс резко оборвал смех и сказал: «Значит, если русские отрежут нас, нам останется одно — сразу всем сдаться в плен согласно пожеланию Курта Кальгеса» (так звали померанина). «С ума ты сошел! — крикнул тот. — Разве я говорил что-либо подобное?» Ганс сделал удивленное лицо: «Ты что, хочешь стрелять в спину русским? Ведь это было бы против правил. Против открытых тобою правил». Теперь уже громко хохотали все кругом. Померанин, красный как рак, взвился. «Демагогия! — заорал он. — Чистейшая демагогия!»
«Свидетелей здесь достаточно», — спокойно ответил Ганс.
«Кто стреляет, мы или русские — это огромная разница!» — рычал померанин.
«Ах вот как, — парировал Ганс, — твои правила, значит, только для русских».
Разъяренный померанин еще долго болтал чепуху, договорился даже до того, что Шпербер-де стоит за русских, что он против собственных товарищей и вообще высказывается не как немецкий солдат. Ганс не перебивал его, не хотел больше тратить слов на дурака.
Но я знал: отныне эти двое — непримиримые враги. Померанин, ефрейтор, как и Ганс, почувствовал себя униженным и осмеянным перед своими подчиненными.
На коротком привале я предостерег Ганса. Этот малый — безмозглая башка. Но он, Ганс, знает: ведь чем безмозглей, тем опасней. Ганс только кивнул. Очевидно, он уже и сам об этом думал. Потом он сунул мне газетку нашей дивизии и показал на статью под заголовком: «Советы вооружаются». Автор статьи, военный корреспондент, возмущался мощью Советов и приходил к выводу: если бы русским кто-то не ворожил, мы давно бы уже одержали победу над ними. Я молча вернул Гансу газету. Он сказал: «Нам можно вооружаться, другим нет. Скоро появится дурак почище этого померанина и установит правила: только мы вправе стрелять, другие его не имеют».