Юлиус Фучик – Вечный день (страница 11)
«Почему не пишешь мне о своих переживаниях и впечатлениях? Так ужасны они? Но твоя женушка хочет все знать, всю правду. Разве я не друг твой, не товарищ? Не знаю, что мешает тебе писать обо всем. Но тогда, дорогой мой, пиши для меня «на после».
И она прислала Гансу маленькую книжку в черном коленкоровом переплете. Пусть станет эта книжка, пожелала она, военным дневником Ганса, и пусть Ганс записывает в нее только правду, чистую правду.
Мы по-прежнему сидели на скамье перед бараками. Некоторое время Ушерт молчал, погруженный в себя. Но вот, подхватив нить своего рассказа, он продолжал:
— Все это время на территории между Смоленском и Москвой кипели страшные бои. Нам было известно, что высшее военное командование планировало уже в октябре завершить войну, планировало, как вы знаете, занять Москву до наступления зимы. Это были чудовищные дни и недели. Наша дивизия почти месяц не выходила из-под огня. Под Ельней мы потеряли только убитыми около тысячи человек, под Вязьмой еще больше. Потом мы вместе с другими соединениями продвинулись в северном направлении. В нашей роте остались в живых только шестьдесят два человека. Пали почти все лейтенанты и фельдфебели. Ганс был временно назначен взводным. Лишь обер-лейтенант Тамм был, казалось, неуязвим для пуль, он неистовствовал, как кровожадный пират. С языка у него не сходил новый афоризм: «Кто боится смерти, тот ее найдет!»
Однажды мы пошли в психическую атаку. В полный рост, с сигаретой в углу рта, накачанные водкой, шли мы вперед, непрерывно стреляя из наших трещоток, словно хотели обсыпать пулями поля. Но русские тоже стреляли, и, надо сказать, неплохо. Наши ряды катастрофически редели, шаги становились нерешительнее.
Вдруг Тамм крикнул: «Проклятье! Черт! Назад!»
И мы в диком беспорядке побежали назад, бросаясь на землю и вновь поднимаясь, спотыкаясь и ища все новых укрытий. Только лейтенант Тамм по-прежнему в полный рост шел назад, на наши исходные позиции, изрытая самые отвратительные ругательства, не щадя ни бога, ни отца, ни мать.
Ганс, помню, сказал тогда: «Когда все мы поголовно будем гнить в этой земле, он, единственный из нас всех, промарширует через Бранденбургские ворота!» — «Надо же, чтобы именно такому везло!» — сказал я.
Но все обернулось иначе.
С тех пор как Ганс получил от Эли коленкоровую книжечку, его словно подменили, — продолжал Франц Ушерт. — Он, который раньше так неохотно писал, теперь пользовался каждой свободной минутой, чтобы склониться над своей книжечкой. Не только я, но и другие обратили на это внимание. «Шпербер опять сочиняет стихи!» — шутили кругом. «Какое там, пишет завещание! Надо бы и нам всем, чтобы не дрались потом за наше наследство!» Ганс пропускал мимо ушей эти подтрунивания. Он сидел и писал. Писал как одержимый. Мне кажется, он, как и его Эльфрида, черпал в этой страсти силы и утешение.
Теперь мы продвигались вперед очень медленно. Каждый метр брался с боя. Несли тяжелые потери, а сопротивление русских нисколько не иссякало, наоборот — росло. Долгими днями топтались мы на одном и том же пятачке. А русская зима уже давала себя чувствовать. Ночью холод пробирал до костей. Квартировали мы в развалившихся избах, одетые в тряпье, что было на нас все лето. Москва, вбивали нам в головы, — наше спасение. Там дома, теплое жилье, там можно добыть теплую одежду. Значит, вперед, на Москву, чего бы это ни стоило!
Так подошел ноябрь. Выпал первый снег. Это было хуже самого страшного артиллерийского огня. Враждебность населения стала ощутимее. Леса были забиты партизанами. На отставших ставили крест. Мы заняли недалеко от Ржева лесистую высоту.
Ганс иной раз поражал меня своими высказываниями, ничего подобного я от него раньше не слышал. Не то чтобы он искал возможности поговорить, нет, но вдруг с этакой гримасой отвращения бросал: «Ах! Все ложь и обман!» Или: «Честь, верность, самопожертвование — громкие слова! Вдумайся хорошенько, что в их устах они на самом деле значат! Какие только спектакли не устраиваются, чтобы подсластить нам смерть!»
Это были новые речи, горькие, мрачные речи, это был язык той самой коленкоровой книжки, уверяю вас.
Жили мы в обледенелых землянках, как дикари. Грязные, обовшивевшие, замерзшие, мы только и делали, что ругались, стреляли и… хоронили своих мертвецов. Однажды к нам дошла так страстно ожидаемая почта. Ганс получил четыре или пять писем. Знакомые вам светло-голубые конверты, значит, письма от нее. Ганс долго смотрел на них, прежде чем вскрыть. Прочитав, молча сунул в карман, взял лопату и вместе со всеми стал рыть траншею. В эту минуту — налет русской эскадрильи. Все разбежались кто куда. Началась отчаянная стрельба. Где-то сбоку ухала зенитка. Ганс продолжал копать. Ни разу не поднял головы. То ли он грезил, то ли ему все было безразлично. Я крикнул ему, чтобы он бежал в укрытие. Он продолжал копать, а русские, видно, нацелились именно на нашу высоту, бомбы густо ложились вокруг, одна взорвалась в двадцати шагах от нас, вырвав с корнями три огромных дерева. Ганс копал. Только когда взводный наорал на него и скомандовал отойти в укрытие, он отбросил лопату, но сел там, где стоял, и обеими руками подпер голову. Страх за него сжал мне сердце, потому что кто внутренне разоружается, тот неминуемо погибает. Я не спускал с него глаз, но навязываться, знал, нельзя. В последнее время Ганс был сверхчувствителен.
Русские бросали не только бомбы, но и листовки. Одну из них я поймал. Нам пророчили, что все мы погибнем под Москвой, если не повернем восвояси. В этом не было ничего нового. Большинство наших это знали и без листовок. Свою войну русские называли справедливой, нашу — несправедливой. Обещали, если сдадимся, хорошее обращение, теплые квартиры и возвращение на родину после войны. Тамм, увидев, что кое-кто читает листовки, крикнул:
«Ну, кому охота? — Никто не ответил. — По мне, — продолжал он, — кто хочет, пусть сдается. Кого не сразу кокнут, у того есть шанс попасть в Сибирь!» С этими словами Тамм повернулся и пошел. Он отлично знал: Сибирь страшила нас больше самой смерти.
Вечером мы с Гансом стояли на часах. Обосновались в низине между двумя широкими лесистыми холмами. На одном укрепились мы, на другом — русские. Была свирепо холодная, на редкость ясная ноябрьская ночь. Полная луна, как снежный шар, плыла над заснеженными лесами, ярко светились крупные звезды. Стояла мертвая тишина. Не слышно было ни малейшего дыхания ветра. Выпавший днем снег, нетронутый, свежо мерцал в лунном и звездном свете.
Вдруг до нас донеслось потрескивание ветвей. Мы с Гансом насторожились и стали напряженно вглядываться в лес на противоположном холме. И тут ясно увидели нескольких русских в маскхалатах, они ползли между деревьев. Я взял ружье на изготовку, но Ганс подтолкнул меня. «Брось!» — сказал он. Это был, видимо, патруль. Неужели они спустились с того холма? Мы насчитали четырех человек. Их хорошо было видно, когда они ползли мимо темных стволов. Дальше опушки леса они не двинулись. Мы застыли и, не шевелясь, только смотрели на них. Что они имели в виду, было неясно. И тут оно и произошло. Ганс подтолкнул меня и прошептал, не поворачивая головы: «Давай, а?» Я испуганно вздрогнул и выдохнул: «Что?» В моем возгласе прозвучал, вероятно, такой ужас, что Ганс, все так же глядя на русских и не поворачивая головы, несколько раз повторил шепотом: «Ничего! Ничего!»
Когда появились наши сменщики — русских давно уже и след простыл, — Ганс доложил, что в том лесу мы заметили русский патруль. И мы поползли обратно.
Рано утром нас разбудила сверхъестественно гулкая, громовая немецкая речь. Все вскочили. С противоположного холма голос гремел:
«Немецкие солдаты! Возьмитесь за ум! Не давайте Гитлеру гнать вас на верную гибель! Вы умираете за плутократов и тех, кто наживается на войне, за хищничество фашистов, за их жажду власти. Мы боремся за освобождение нашей Родины! Сложите оружие! Сдавайтесь в плен! Спасайтесь! Мы гарантируем…»
Обер-лейтенант Тамм крикнул:
«Огонь!»
Два пулемета залаяли, целясь на громовой голос. За ним последовали очереди из автоматов.
Тамм бесился в своем блиндаже, звонил по телефону. Через несколько минут наша артиллерия начала обстрел гремящего холма. Какое-то время сквозь грохот залпов еще прорывались отдельные слова, потом голос умолк. Мало-помалу затихли пулеметы и автоматные очереди. Только артиллерия все еще с короткими промежутками обстреливала тот холм.
Ганс, лежа рядом со мной, мечтательно смотрел туда.
«Листовки его не взволновали, а от голоса заметался как сумасшедший», — сказал я. Ганс ничего не ответил, только улыбнулся.
О чем он думал? Уж, наверно, был рад, что мы с ним отпустили русских. А может, жалел, что не поддался мелькнувшему в тот миг пробуждению.
— На нашем холме мы устроились по-хозяйски, — продолжал Франц Ушерт. — Кое-кто уже ворчал, что мы так глубоко и основательно окопались здесь. «Неужели придется зимовать тут?» — спрашивали многие. Силы русских, к нашему удивлению, ощутимо росли. Я полагал: этот участок решено удерживать потому, что готовится большой обходной маневр с флангов.
А ноябрь, не суля ничего хорошего, подвигался к концу. Мы уже не знали, что и думать об этом походе. Чуть ли не с месяц назад, а может и больше, нам говорили, будто наши войска стоят под самой Москвой. Из листовок же мы узнали, что у русских в их революционный праздник был военный парад на Красной площади. Надо вам сказать, ничто за последнее время не потрясло нас так, как это известие. Наши войска стоят под Москвой на самых ближних подступах, готовые к последнему, решительному броску, а они, русские, устраивают в Москве парад! Обер-лейтенант Тамм рвал и метал, словно этим парадом Сталин лично ему нанес оскорбление. Он ругал наши военно-воздушные силы, которые в пух и прах разбили Варшаву и Белград, а тут не могли даже помешать врагу под носом у нас устраивать свои парады!