реклама
Бургер менюБургер меню

Юлиус Фучик – Вечный день (страница 12)

18

Снегу навалило горы, и было очень холодно. Мы натягивали на себя все, что умудрялись достать. Со дня на день нам обещали: вот-вот прибудут зимние вещи. Вещей этих не было. Настроение у нас упало, как и температура воздуха. Господи боже мой, думали мы, неужели придется здесь проторчать всю зиму?! А Ганс? Ганс писал. Я часто заставал его в нашей обледенелой землянке закутанного во что попало и что-то царапающего в своей черной книжечке. Как-то, когда я вошел, он сказал: «Послушай-ка, можешь ты себе такое представить?» Я сел рядом с ним, и он прочитал отрывок из письма Эльфриды, которое лежало перед ним.

— У вас ведь есть ее письма, — повернулся ко мне Ушерт. — Я имею в виду письмо, где Эльфрида пишет о том, как хотела пойти в кино и как играла на рояле во время бомбежки…

Я отыскал это письмо и прочел его вслух:

— «…Так я осталась одна в квартире. Сначала мне было очень приятно. Но вдруг я почувствовала какое-то странное беспокойство. Непонятно почему меня властно потянуло вон из моих четырех стен. На улицу! К людям! Пальто уже было у меня на руке, когда новая мысль остановила меня: чего ты ждешь сейчас от улицы? Я повесила пальто обратно. Но никак не могла успокоиться. Ладно, пойду в кино, решила я. На Фридрихштрассе шел приключенческий фильм с Гарри Пилем. Следовательно, фильм из старого доброго времени. Я опять взяла пальто и надела. И все-таки никуда не пошла. Наверное, от непреодолимого ужаса перед «Хроникой за неделю». Но болезненная тревога не проходила. Пусть бы только с дорогим моим Гансом ничего не случилось, думала я, не зная, куда девать себя от душевной муки. И рядом никого, в ком я могла бы найти поддержку, утешение. Ведь ты, ты так далеко, так ужасно далеко! Я села за рояль и заиграла — впервые после твоего отъезда. И в самом деле, тревога как будто улеглась. Настойчиво твердила я себе: этого не может быть, не должно быть! Что значит судьба? Не может она быть столь жестокой, не может она причинить нам такое горе. Я играла си-минорную прелюдию Баха… Не допусти этого! «Этого не должно быть», — заклинала я непрестанно под жизнеутверждающую вдохновенную музыку. Все гадкое, тяжелое куда-то отступило, я почувствовала себя внутренне омытой и просветленной. Пока уполномоченный по противовоздушной обороне, неотесанный мужлан, не забарабанил в дверь и не вернул меня на эту жуткую землю. Не соизволю ли я наконец затемнить окна! — заорал он на меня. Ну, я пошла и завесила их…»

— Вот-вот! — воскликнул Ушерт. — Именно в этом месте я сказал Гансу: «В такой тревоге они живут там постоянно. Это можно легко себе представить. Но от ужасов войны они все-таки избавлены. Вот что придает хоть какой-то смысл нашим мучениям здесь». — «Ты так думаешь? — спросил Ганс. — Послушай, что Эли дальше пишет». И он прочел. Прошу вас, продолжайте!

— «…Что ж ты думаешь, еще не было девяти часов, когда завыли сирены и тотчас загрохотали зенитки, Я не спустилась в убежище, а опять села за рояль и как безумная заиграла «Патетическую» Бетховена. Чем чаще и грознее были разрывы, тем неистовее я ударяла по клавишам. О, это прекрасно! Я тоже сражалась! На свой лад. А как хорошо воевать таким оружием, как Бетховен. Грохот длился далеко за полночь. Они здорово бомбили. Одна бомба разорвалась где-то близко: наш старый дом даже покачнуло. Но какое это имеет значение? В газетах завтра опять будет сказано: «Материальный ущерб ничтожен…» И доверчивый обыватель успокоится».

Я опустил письмо. С минуту мы оба молчали. Затем Ушерт заговорил:

— Тогда я все думал, почему Ганс читает мне письма Эли? Потому, быть может, что он был горд ею. Попросту — горд. И чувствовал потребность поделиться с другом гордостью и радостью. Я хорошо понимал это и однажды сказал Гансу: «Твоя Эльфрида чудо! Незаурядный человек!» Ганс пристально посмотрел на меня и проворчал: «Незаурядный, конечно! А вот мы все заурядные, грошовые люди, покорные, как стадо баранов!» И рассказал непривычно многословно: «Родители мои жили раньше во Франкфурте-на-Одере, вблизи городских скотобоен. Ребенком я каждый день видел из окна, как по нашей улице гонят коров на убой. До чего же они ревели! Как вырывались из рук своих убийц, положительно обезумев от страха смерти! На улице всегда стоял отчаянный рев и крик, творилось черт знает что. Но здесь никто не ревет. Никто не пытается вырваться. Тупо шагаем мы в братские могилы. Да-да, мы заурядные люди».

Перед нами расстилался заснеженный пейзаж. Деревья с отяжелевшими от снега ветвями красиво вырисовывались на фоне матово-серого неба. Ночь была зверски холодной, и утром мы отправили в тыл первых обмороженных. Иозеф Мартель, вюртембержец, отморозил ногу, а еще четверо кто — нос, кто — уши. В каждом из нас жил страх, что и его постигнет та же участь. Обморожения мы страшились больше, чем огнестрельных ран. Обещанного зимнего обмундирования мы все еще в глаза не видели. Ганс, как бы говоря сам с собой, тихо произнес: «Значит, все это существует: теплые, уютные комнаты, рояль, музыка, кино, улицы». И вдруг громко, чуть нес яростью: «Ну скажи мне, необходима была эта война с русскими? Можешь ты понять, почему те, в Берлине, гоняют нас с одной войны на другую? Почему они после Франции не поставили точку? Они хотят завоевать мир, и для этого мы должны замерзать и подыхать. Тут ничего общего нет ни с Германией, ни со всем тем, что они вкручивают нам в мозги. Эта война — чистое безумие! Нам нужна земля, говорит померанин. Мне она не нужна. Я не собираюсь стать крестьянином. Ты спроси, кто хочет поселиться здесь после войны? А прежде мы еще должны убить всех русских! Ну да, конечно, мы старательно делаем свое дело!»

Еще никогда я не видел его таким озлобленным, никогда не слышал от него таких горьких слов. И вот что из тогдашнего нашего разговора мне особенно запомнилось:

«Когда наши вошли в Чехословакию и чехи не смогли оказать сопротивления, все газеты писали: «Трусливый сброд эти чехи! Народ, не готовый пойти на все, чтобы отстоять свою страну, не заслуживает места под солнцем». А вот русские как раз, понимаешь, не капитулируют, они чертовски готовы на все, только бы отстоять свою родину. Что же пишут наши газеты? «Трусливый славянский сброд! Народ, который так фанатически сражается, должен быть стерт с лица земли!» Ах ты дьявол! А мы только инструмент в руках этих ненасытных в Берлине. Нас никто не спрашивает, нас только гонят. А я хочу знать, зачем и для чего. Я хочу видеть смысл того, что делается, хочу все понимать. Что я — скот, который можно гнать перед собой и который подыхает, чтобы погонщик жрал мясо и хлебал суп? Это ведь так! Так!»

Ганс говорил и говорил, он, казалось, проверял свои мысли и выводы на том, что делал сам, что видел вокруг. Пока мы день за днем, ведя бои, безостановочно продвигались вперед и верили, что с каждым шагом приближаемся к концу войны, у нас не оставалось ни времени, ни возможности, ни — как мы по своей беспечности были уверены — серьезной причины задумываться над смыслом и целью наших деяний. И все в корне переменилось, как только мы на долгие дни застряли на этой засыпанной снегом горе; тут уже упорное сопротивление русских и жестокий холод начали подтачивать наше бездумие.

Да еще письма Эльфриды. Раньше они не оказывали такого непосредственного влияния на Ганса, но, как видно, незаметно для него самого перепахали его душу. Вот теперь это и сказалось.

— Мы готовились к броску на Москву. Обер-лейтенант Тамм обещал: когда падет Москва, все получат рождественский отпуск. Ему мы не верили, но в Москву очень хотелось, там было жилье и жратва. Разумеется, знали, что не всем дойти до Москвы. Но был ли у нас выбор? Здесь, на снегу, на морозе, мы все погибнем, если срочно не уберемся отсюда.

Танки ползли по снежным полям, эскадрильи черных пикирующих бомбардировщиков проносились над нами, указывая путь. Непрерывно из всех стволов грохотала наша артиллерия.

Мы шагали, ползли, скользили, утопая в снегу. Русские стреляли как безумные, и стреляли метко. В первые минуты атаки в нашем взводе три человека получили ранения в голову.

Не размышлять! Вперед! Любой ценой — вперед!

Мы карабкались на занятую русскими высоту, застревали в снежных сугробах, перевертывались и, словно озорные ребята, скатывались вниз с горы.

Не оглядываться! Вперед! Только вперед!

Мы заняли высоту. Русские отошли в леса.

За ними! Прорваться! Во что бы то ни стало! Не останавливаться!

Обер-лейтенант Тамм что-то кричал, слов не было слышно, но пистолетом в высоко поднятой правой руке он показывал на лес, и всех охватил единый порыв: догнать и прорваться!

Уже казалось, вот-вот и без новых потерь мы доберемся до леса, но тут откуда-то с самой короткой дистанции на нас обрушился густой град пуль.

Ложись! Встать! Встать!

Мы вскочили, но стальной дождь был так силен, что нам ничего не оставалось, как только снова приникнуть к земле. Пули, шипя, зарывались в снег. Солдат рядом со мной вскрикнул и повернулся на бок. Я подполз к нему. Мертв. Пуля пробила шею над самой грудью. Это был ганноверец, совсем еще мальчик, доброволец. Что же теперь? Двинуться вперед невозможно, отойти — тоже. А здесь, где залегли, мы служили благодатной мишенью для русских.