Юлиан Семенов – Неизвестный Юлиан Семёнов. Возвращение к Штирлицу (страница 86)
– В моих жилах тоже течет еврейская кровь, но ведь я считаю себя по национальности рабочим. Помнишь, у Горького? Есть только две нации: нация бедных и нация богатых.
– Помню.
– Берешь свои слова назад?
– Нет.
– Ты упрямый!
– Так это же хорошо.
– В этом плане – плохо.
– Откуда вы так хорошо знаете наш язык?
– Чей это «ваш»? Разве русский язык принадлежит только вам?
Я вижу седого человека с удивительно веселыми глазами и стараюсь улыбнуться ему.
– Если мы все будем держаться так, как ты, тогда фашисты перепугаются. Слабый становится сильным, когда видит смирных и запуганных. Сколько их тебя избивало?
– Последний раз двое.
– Вот видишь! Считай, что ты здорово напугал этих двух. О, как ты их напугал, ты даже не представляешь себе, как ты перепугал их! А испуганный враг – уже побежденный. Понимаешь?
– Понимаю. Только пока что они наступают и берут наши города.
– Ты, наверное, недавно в тюрьме.
– Недели две-три.
– И все время в одиночках?
– Да.
– Значит, ты оторван от жизни. Я обязан провести маленькую политинформацию.
Чех рассказывает мне о положении на фронтах, глаза у него радостные, седые усы топорщатся, а коротко подстриженная борода торчит гордо и воинственно.
– Наверное, ты обманываешь меня, чтобы поддержать, – говорю я. – Не может быть, чтобы все было так хорошо.
Чех ударяет себя по коленям, удивленно смотрит на меня и смеется:
– Мы же с тобой не в детском саду. Мы с тобой в тюрьме, а здесь лучшим утешением всегда была правда. Потому что горькая правда лучше сладкой лжи.
– А за что тебя посадили?
– За массу всяческих дел. Особенно фашистам не нравилось то, что я рассказывал чехам правду. О, это прекрасная работа – говорить правду. Только очень трудная, пожалуй, самая трудная на земле. – Чех снова кладет мне руку на голову и усмехается. – Что-то я слишком много комплиментов наговорил самому себе. А ты откуда?
– Сбежал из лагеря. Они меня контуженого взяли, еще на границе. А я вот сбежал…
– Ого! Значит, все-таки из лагеря можно бегать?
– Трудно, конечно. А тебя они на сколько лет упекли? В какой лагерь?
Чех качает головой.
– У меня чуть-чуть похуже, – говорит он.
Я смотрю на этого «старика» – совсем еще не старого, седого, изможденного человека, и чувствую, как холодею. Ведь он приговорен к расстрелу! Что может быть хуже лагеря?! Он словно угадывает мои мысли и отрицательно качает головой.
– Нет, – говорит он и досадливо прищелкивает языком, – еще неприятней. Они приравняли меня к Робеспьеру. Гильотина…
Ночью дверь камеры отворилась и вошли трое. Это были не надзиратели: все в штатском, очень сытые и торжественные.
Один из них – маленький, с красными, чуть обвисшими щеками – сказал:
– Пожалуйте, господин учитель Горак…
Чех быстро поднимается, так же быстро протягивает мне свою красивую, большую руку, видит, что я не в силах пожать ее, и осторожно гладит меня по лицу.
– Ну, – улыбается он, нагибаясь надо мной, – дай-ка я поцелую тебя, русский товарищ…
– Кто ты? – шепчу я и тянусь к нему, чтобы тоже поцеловать его.
– Фучик. Из Праги, – шепчет он, и старается улыбнуться, и никак не может оторвать своей руки от моего лица…
Так как я не «понял» добрых намерений моего следователя «партайгеноссе» Отто Шульца – он на прощание сказал свою фамилию и выразил сожаление по поводу того, что нам не удалось найти общий язык, – меня отправляют в Восточную Пруссию, в штаб Освободительной русской армии генерала Власова.
Немцы есть немцы – пунктуальность и аккуратность отличают эту нацию. Врач признал меня «нетранспортабельным», а поскольку я нахожусь под следствием и могу отдать концы во время переброски в Восточную Пруссию, меня оставляют в тюрьме до «выздоровления».
В камере со мной теперь сидит лысый, очень веселый человек крохотного роста. Это немецкий коммунист – Вольфганг Штурмер. По-русски он разговаривает так же, как я по-немецки, но все-таки мы с ним объясняемся и прекрасно понимаем друг друга.
У Вольфганга переломана правая нога: гестаповцы переусердствовали во время допроса и не рассчитали удара свинцовым проводом. Поэтому Вольфганг пролежал два месяца в тюремной больнице, а теперь дожидается суда.
По утрам мой сосед делает зарядку и холодные обтирания.
Он рассказал мне, что ему инкриминируют фашисты. Мы оба прекрасно понимаем, что его ждет. Тем не менее он ежедневно делает зарядку и напевает себе под нос веселые марши, чтобы держать дыхание и ритм.
– Марширен, марширен, генессен, – поет он, делая шаг на месте, – роте фане мит унс! Стьепа! – просит он. – Давай!
Я подпеваю ему. Вольфгангу нравится, как я подпеваю ему, он весело улыбается и начинает приседания. Это упражнение дается ему довольно трудно из-за больной ноги, я вижу, как его лицо кривится от боли, но Вольфганг не сдается. Потом он садится ко мне на койку и начинает делать массаж моих рук, груди, спины и ног.
– Ты устал, – говорю я через десять минут.
– Что?
– Устал, – повторяю я и показываю жестами то, что хочу сказать.
– Я? – удивляется Вольфганг и смеется. – Их бин боксер, фарштейст?
– Фарштее.
– Алзо, – говорит он и продолжает растирать мое избитое, вялое тело.
Когда ему становится невмоготу и пот заливает глаза, он начинает напевать марш и просит меня присоединяться. Я стараюсь вырваться от него, но он не пускает меня до тех пор, пока не заканчивает массаж. После его массажа я могу сидеть и свободно шевелить руками. Ноги пока еще довольно плохо слушаются, но это уже не то, что было раньше. Когда я смог соображать, я перепугался, что они сломали мне позвонок и что ходить мне уж больше никогда не придется. Неделю тому назад я не мог шевельнуть ногами. Теперь – могу.
Нам приносят баланду, и я вижу, как Вольганг, став ко мне спиной, перекладывает из своей миски два кусочка картофеля мне.
– Эс гейт дох нихт, – говорю я известную мне фразу, но Вольфганг только смеется.
– Ду бист золдат, ду мус бин боксер, – смеется он, – их виль нихт эссен…
Мы спорим до тех пор, пока он не садится рядом и не начинает кормить меня с ложки.
После «обеда» Вольфганг устраивает себе двухчасовую прогулку. Заложив руки за спину, он ходит из угла в угол. Ходит он на носках, чтобы не будить меня. Вообще, заботливость этого человека поражает меня все больше и больше. Ну, казалось бы, кто я ему? А вот поди ж ты – отдает свой последний кусок, лечит, как может, и заботится, словно отец.
«Он же немец, – мстительно говорю я самому себе. – Проклятая нация, – передразниваю я себя. – Дубина и дурак. Прав был тот чех из Праги. Фашисты называли его “лерером”. Лерер – учитель. Кстати, “горак”… Любопытно, что значит это слово? Фамилию? Но его фамилия – Фучик, он же сам сказал мне… Может, “горак” – “география” по-чешски?»
– Вольфганг, вас ист «горак»?
Не прерывая своей «прогулки», он отвечает:
– Вайс нихт…
– Лерер Горак, – повторяю я.
– Вайс нихт, фрейнд, – снова отвечает он.