Юлиан Семенов – Неизвестный Юлиан Семёнов. Возвращение к Штирлицу (страница 170)
– Стареем?
– Отнюдь! Что ты в пессимизм ударился? Тут наверняка без Марка не обошлось. Паша, отойди от печки, простудишься. Как он у тебя, Сереженька?
Иногда ему казалось, что в дни войны рисовать солнечные цветы, воплощение мира и человеческой радости, просто нельзя. И Павел, перечитывая по нескольку раз корреспонденции с фронта, пытался сделать картину боя.
Но, работая, он чувствовал, что тема боя, сама по себе его не волнует.
Павел был уверен, что его гораздо больше вдохновил бы вид изорванного воронками поля, израненных деревьев и уставших после боя солдат… Но на фронт попасть ему не удалось, а сидеть на даче, получая рабочую карточку и ничего не делая, он не мог. Павел пытался пойти работать на какой-нибудь оборонный завод, но в парторганизации Союза на него прикрикнули:
– Сиди и работай! И не валяй дурака! Сейчас картины как никогда нужны!
Земля была вся в трещинах – от зноя и, наверное, еще потому, что очень тяжело ей было – от танков, их гусениц и многих тысяч кованых, пропотевших до подошв солдатских сапог. И оттого, что был зной, и оттого еще, что посевы были пожжены минами и снарядами – не солнцем, оно все же щадит всё живое, хотя бы на ночь уходя отдыхать; а мины и снаряды – дети войны, не знающие отдыха, как и люди, подносящие их к орудию и дергающие шнур; всё вокруг казалось широким и уставшим.
Только люди, шедшие вперед, казались не усталыми – хотя гимнастерки их были белее Баскунчака – так много горькой соли осело на их спинах, и ноги они с трудом ставили в мягкую пыль.
Лица людей – загорелые и обросшие – казалось, жили иной жизнью, чем их тела. И столько силы и гнева было в лицах людей, что даже редкие облака на небе, казалось, замерли, любуясь величием идущих по земле.
В паре с человеком, лицо которого пряталось от палящего солнца в бороде и усах, шел Павел. И что за существа эти люди! Раньше – быть ему всю жизнь под надзором врачей и жены, грудь угольником и в глазах тоска, а глядишь – в трудностях забурел, аж складки на шее, особенно яркие от загара и грязи, появились. И в глазах-то искорки бегают. Павел не был под врачебным надзором, да и женой обзавестись не успел, но физически, как теперь он говорил – на гражданке, – был он, надо прямо сказать, слабоват. А – увидели бы его здесь московские знакомые – не узнали бы. Вот разве очки, привязанные веревочками к правому уху (дужку отбил, прыгая в воронку во время бомбежки), выдавали прежнего Павла.
– Да вот я и считаю, что картошку на жаре есть – преступно. Хоть какую-нираскакую печеную. От нее в брюхе – ком. А ком опять же в тенечке переварить надо. Да… Поспать, значит. А там на водичку потянет. А водички хлебнул – пиши пропало.
– Ох, Тихон, ну и охоч же ты о жратве поговорить. В кого ты гурман такой?
– Уж кто я там, не знаю, немецкому не обучен, а русский человек об еде поговорить любит. А вот мне Маланья – это у нас в колхозе старуха такая была, – так та говорила…
Тихон не успел развить свою мысль – рота входила в деревушку. Странно – дома пожжены не были, наверное, внезапным ударом взяли. Солдаты расположились в школе. Вскоре задымил вкусный дымок походной кухни, и солдаты, серо-красные от пыли и зноя, уставшие и голодные, звонко стуча ложками, очищали котелки.
Потом они натащили в школу сена и, осторожно сдвинув в угол оставшиеся парты, занавесили окна портянками и легли поспать – на войне приучаешься ценить минуты, а минуты сна – особенно.
Вечером спал зной и закат красил небо жирным и ярким цветом уходящего солнца, сверху придавленного сиреневыми сумерками. Солдаты разбрелись по селу. Многие до войны были колхозниками и сейчас помогали жителям, истосковавшись по родному им труду. Тихон во дворе школы что-то стругал, отходил, прищурив глаз, и снова благоговейно начинал работу.
Павел, глядя на него, подумал: как папа, работает. И обрадовался точности своей мысли. Действительно, было в работе Тихона что-то от работы художника.
С тех пор, как он оделся в солдатскую форму и в руке, вместо изящной и привычной кисти, ощутил тепло винтовки, Павел ни разу ничего не рисовал. Иногда, пораженный увиденным, он невольно тянулся за карандашом и блокнотом. Но, вспоминая лицо женщины с ребенком там, у магазина, и шквал в поле, он еще сильнее сжимал ставшую уже привычной и родной шейку своей винтовки.
Но сейчас, когда он увидел этих людей, своих друзей, в святом деле, солдатами которого были все они, – людей, которые вчера, разорвав рот криком, стремительные и страшные в своем гневе, шли насмерть, на острие пуль, он понял, что шли они на смерть для того, чтобы вот сейчас, отложив в сторону винтовку, направить топор стругать бревно или сколачивать стульчик для малыша. Павел пошел в дом, принес блокнот, сел в стороночке и осторожно, как бы советуясь с бумагой, начал рисовать. У него не было масла, не было спокойствия холста, не было кисти – а было только одно чувство большой любви и уважения к этим людям, понять которых из окна городской квартиры – нельзя.
Когда вечером, при свете свечки Павел показал свои зарисовки Тихону, тот, молча посмотрев их, обнял Павла и сказал:
– Да ты силища какая… Знаешь, ты кто – ты, брат, художник настоящий…
У Павла затряслись губы, и он выбежал из школы.
Говорят – русские глазам не верят. Трудно спорить с мудростью пословицы, но в роте, где служил Павел, «глазам поверили». И так поверили, что в разговорах с другими бойцами батальона нос задирали: «как фотоаппарат, рисует».
Тихон сердился, когда так говорили:
– Дура, да нешто он как аппарат. Он с душой рисует, а ты – аппарат. Аппарат купить можно. А ты вон душу попробуй купи…
А Павел рисовал все свободное время. Он уже закончил третий альбом. На первой странице была нарисована девочка – худенькая, носик жалобный такой – с книжкой сидит, свесив ногу в воронку от бомбы. А рядом привязанный к колышку козленок.
Однажды комбат Сидоров вызвал Павла и сказал ему, что его переводят в штаб. (Он не сказал, конечно, что к нему приходили солдаты и просили поберечь художника – уж больно настырный он – как куда, так он вперед, неровен час – пуля дура, а художник такой один.)
Сидоров немного удивился, когда Павел снова, как год назад, в военкомате, рассерженно размахивая руками, – так у него эта привычка и осталась, – категорически отказался.
– Я воевать шел, а не писарем быть. И как художник – каллиграфией не отличаюсь.
Сидоров хитро спросил:
– Ну а если приказ, Северцев?
Павел подумал секунду и ответил:
– Не может такого приказа быть.
Так и остался в роте – солдатом.
Ночь была темная, и хотя на глаз нельзя было увидать, но по запаху чувствовалось, что дом был старый. Кто-то из солдат осветил вокруг фонариком. Пусто… Окна изнутри заколочены досками, на стенах светлые пятна от картинок и фото. Павел подумал, что, наверное, здесь висели репродукции с картин Шишкина. Подумал и улыбнулся.
– Поспим, что ль? – спросил Тихон.
– Придется…
Солдаты легли в рядок, для того чтобы было теплее, и вскоре в горнице стало слышным тонкое с замиранием посвистывание: солдаты уснули. От дыхания людей стало теплее и на печи заверещал сверчок.
– Слышь, воркует, – прошептал Тихон и вздохнул.
Павел молча кивнул – совсем как по Диккенсу…
Первое, что увидел Павел, проснувшись, были ослепительно яркие лучи солнца, пробивавшиеся сквозь доски, которыми были заколочены окна. Это пробудило в Павле далекие воспоминания детства, самые дорогие воспоминания. В этих солнечных бликах были руки отца, смех матери, маленькая церковь над рекой и тишина утра ранней осени. Тихо, чтобы не разбудить солдат, Павел подошел к окну. Он посмотрел в щелку и ахнул, окно выходило в цветущий, но уже чуть тронутый багрянцем осени сад. Тихие деревья грелись в лучах солнца, шелестя листвой и кивая головой восходящему солнцу.
И только сейчас Павел радостно понял, что он имеет право писать цветы в дни великой и страшной войны. И писать такой сад – огромное счастье для художника! Потому что эти цветы и деревья, это солнце – символ любви всякого, кто живет в России, к своей Родине, потому что такое солнце, цветы, сад, люди есть только у нас…
У деревни Бурылихи – выдумать же такое название – лавина дивизии остановилась. И не потому, что иссякла мощь наступающих – немец, ощетинившись стволами пулеметов и пушек, не давал не то чтобы пройти, а и лежать, влипнув в землю, и то нельзя было спокойно. Батальон отошел в лесок.
Машина размеренно работает тогда, когда слиты воедино все еесоставные части. Стоит задержаться одной или другой – начать движение раньше времени, – машина останавливается.
Так получилось и у Бурылихи. Споткнулся о свинец пуль и встал один батальон – задержалось движение всей дивизии. Дивизия волей-неволей мешала наступлению армии. А четыре армии – полфронта. И вышло так, что у Бурылихи решалась судьба фронта.
Комбат Сидоров вышел на передовую – передовой был мелкий березняк на опушке леса – и сказал:
– Через два часа Бурылиху мы должны взять.
И после того, как кончили кричать гвардейские минометы и свистеть пузатые мины, батальон, растянувшись в цепь и ощерившись синевой штыков, пошел в атаку. Размахивая тупым стволом пистолета, бежал Сидоров, бежал Тихон, крича протяжное «А-а-а-а-а…», и рядом молчаливо и сосредоточенно бежал Павел. И уже у самой околицы, когда было видно, как немцы, выбегая из домов, вскидывали автоматы, Павел наткнулся на что-то жесткое, сделал несколько шагов вперед, и вытянув руки, упал.