18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Юлиан Семенов – Неизвестный Юлиан Семёнов. Возвращение к Штирлицу (страница 105)

18

– Я не буду есть перед операцией.

Юзеф толкнул его локтем в бок и сказал:

– А я очень даже буду есть перед операцией.

Все посмеялись, а потом пришел Юзеф со сковородкой, и мы поджарили мясо на оливковом масле с луком. Андрей сидел в углу и перетирал тряпкой, вымоченной в оливковом масле, свой автомат. Я заметил, что у него страсть: все время протирать автомат. Пускай. Это хорошая страсть. Я-то вот ненавижу чистить оружие – нудно до крайности…

После того, как все поужинали, кюре нарисовал план станции, и мы наметили место, откуда выгоднее всего подойти незамеченными.

Когда мы вышли с мельницы, было еще светло. По-прежнему шумела вода на порогах. В лесу гудели пчелы, путаясь в еловых ветках. На солнце искрилась паутина. Мы шли по лесу быстро, растянувшись цепочкой. Андрей шел рядом со мной.

Он, как всегда, жевал соломинку. Потом он выплюнул соломинку и сказал:

– Слушай, а ведь мы уже как-никак, а отряд?

Я кивнул.

– Это здорово, Степан, а?

– Еще бы…

– А сегодня мы можем стать армией.

– Должны.

– Станем, – убежденно повторил Андрей, – я уверен.

– Должны.

Андрей перепрыгнул через коряжку и сказал:

– Слушай, а ведь здорово у нас получается все, как ты думаешь?

– Я думаю, что здорово.

– И мы ведь их отлупим, Степан, а?

– Отлупим.

– Мы их добьем.

– Должны.

– Слушай, – рассердился он, – перестань ты твердить свое «должны».

– Хорошее слово, напрасно ты сердишься.

Я не узнавал Андрея – совсем другой человек шел рядом со мной: веселый, добрый и очень спокойный…

Смеркалось. Лес сделался молчаливым, настороженным, и шмелей уже не было слышно. Зато мы услыхали гудок паровоза.

– Тсс-с! – сказал Андрей. – Слышишь?

Я остановился и подождал, пока подошли кюре и Юзеф.

Потом я перекинул автомат на грудь, поправил берет и пошел впереди нашей маленькой колонны быстрым шагом. Андрей откашлялся и тихонько запел песню, которой я выучил его и Юзефа, пока мы жили на чердаке. Он запел:

Стоим на страже, всегда, всегда, А если скажет страна труда,

Кюре стал тоже подтягивать шепотом. Мне бы надо сказать, что сейчас петь не следует, что мы лучше как следует споем после операции, но я не стал говорить этого. Я тоже стал тихонько петь вместе со всеми:

Прицелом точным – врага в упор, Дальневосточная, даешь отпор, Краснознаменная, даешь отпор…

А потом мы стали спускаться по крутому склону, к домикам станции, и было очень трудно петь, потому что сбивалось дыхание. Мы замолчали. Мы теперь видели сквозь ветки деревьев маленькие фигурки солдат около вагона, отцепленного от состава. Теперь пора стрелять. А это тоже песня. Мы очень истосковались по этой «песенке». Я поднимаю автомат и выцеливаю «своего» фашиста – с нашивками на погонах. Андрей, Юзеф и кюре тоже начинают выцеливать «своих» фашистов. Мы переглядываемся. Мы – готовы. Пожалуй, пора.

…Сижу, смотрю на кирпичную стену и думаю. У меня не так уж много времени на раздумье: через несколько часов меня расстреляют. Так что мне сейчас больше нечего делать, кроме как смотреть в кирпичную стену и думать.

…Правильно ли я поступал, когда безоружный лез на них драться? Еще бы, весело бы мне сейчас было сознавать, что я поступал неверно. Я начал один, мы пришли к партизанской бригаде – здесь, в Бельгии. Валерий Петрович говорил: «Не мучнистой бабочкою белой в землю я заемный прах верну…» Черт, конечно, улицы имени меня после войны не будет. Ведь никто ничего не знает ни про Колю Лучникова, ни про Валерия Петровича, ни про Емельянова – они умерли безымянными, под лагерными номерами. Я тоже должен умереть безымянным, хотя, конечно, мне бы очень хотелось назвать свое имя. Может быть, протокол допроса и приговор гестаповского суда доживет до Победы, и тогда все люди узнали бы про меня – про Степана Богданова. А так люди узнают про безымянного «господина большевика». Кюре – перед тем, как они его застрелили – все время кричал: «Мы им задали жару, господин большевик! Они наложили в штаны со страху, эти скоты, видишь, господин большевик!»

Я не сказал им своего имени, и они записали меня под кличкой: «Господин большевик»…

Товарищи из нашей партизанской бригады, наверное, уже знают про то, что мой отряд напоролся на фашистский полк. Там уже все знают, еще бы не знать, мы устроили неплохое побоище, когда поняли, что нам от них не оторваться. Кюре хорошо знал, что они здорово испугались.

То же самое говорил тот учитель из Праги – Горак или Фучик, я уж не помню сейчас, как его звали по-настоящему. Очень обидно, что про него тоже никто не узнает потом. Он хорошо сказал: их надо пугать, этих фашистов. Испуганный враг – уже сломанный враг, он уже побежден, если только он испуган. Я испугал довольно изрядное количество этих коричневых сволочей. Я, конечно, правильно поступал, когда шел на них безоружным. Потом уже я не был безоружным, я потом был партизаном. Но можно драться и безоружным. И очень здорово драться. Только надо очень хотеть победы. Когда очень хочешь победы – тогда ее добиваешься.

Черт, очень жаль, что никто не знает моего настоящего имени. Ну ничего… У меня хороший псевдоним. Пожалуй, лучше не придумаешь. Молодец кюре – хорошо сказал… Ничего.

Пока я дышу – я жив. Значит, я еще боец. Мы еще посмотрим, чья возьмет.

У меня есть руки и пальцы, в которых сохранилась сила. Пальцы, в которых есть достаточно силы, чтобы бить и душить. Торжественного расстрела у них все равно не получится. У меня есть руки, и поэтому я – боец.

Жизнь комиссара Иванова

Август 1944-го

Командир штрафбата капитан Зия Буниятов оскалился, лицо его замерло, и он сказал, кивнув головой на трех человек, стоявших у двери в одних галифе, со связанными за спиной руками:

– К стенке.

Комиссар Иванов видел, как медленно, с едва уловимой долей синевы, уходила с лиц этих трех кровь.

Буниятов выпил теплой воды из грязного стакана, поморщился и сказал старшине комендантского взвода:

– Выведите на площадь, постройте батальон, за мародерство – самолично при всех постреляю.

Трех штрафников вывели. Иванов еще раз полистал их личные дела: двое – контрики, один, самый маленький, конопатый, – медвежатник, работал сейфы, говорил всем, что дружит с Львом Шейниным. Те, что старше, были взяты за контрреволюционную пропаганду. Один был парторгом МТС, другой – журналистом. Сами попросились на фронт с Колымы. Все трое клялись, что поросенка не брали. Хозяйка, старая, подслеповатая полька, тыкала в них пальцем, плакала в темный платок, шумно утирала нос и повторяла:

– Они.

Зия подпоясал гимнастерку, провел большими пальцами под ремнем, собрал сзади ровные складочки, осмотрел себя в зеркало и сказал:

– Пошли, Степа.

– Значит, говоришь, к стенке?

– К стенке. К стенке псов. Армию позорят. К стенке.

– Стенок не хватит.

– Ты что, Иисус? Иисусик?

– Бабка-то слепая…

– Я – зрячий.

Когда батальон выстроили на площади тесным каре, Зия сказал:

– Вы не ангелы, а урки и контра, но вы честно деретесь, заслуживая прощения у Родины. Вчера три этих вот мародера, – он кивнул головой на трех босоногих, серолицых людей, – своровали вот у этой бабки кабана. Они не говорят, где кабан, и ни в чем не признаются, а это бы смягчило их участь. Поэтому они будут именем революционного правосознания расстреляны, как псы, опозорившие звание советского солдата.

Бабка вдруг закричала:

– Нет, пан! Нет, пан офицер! Нет! Нет!