Йожеф Дарваш – Победитель турок (страница 11)
— Повелевай, великий государь! — склонил голову Ян Гус. — Слова и для меня живут лишь в деяниях…
— Так брось упрямиться, обратись, стань на путь праведный. Отступись от нелепой веры!
— Нелепой веры я не сторонник, посему и отступиться от нее не могу…
Сигизмунд нервно и нетерпеливо кусал губы, жевал жесткие кончики свисавших в рот усов; рука его все быстрее поглаживала бороду. Он немного помолчал; опершись локтями на колени и опустив подбородок в ладони, исподлобья глянул в лицо священнику, однако в полумраке кельи его черт почти не было видно. Но этот полумрак и тишь одиночества стирали также разницу в рангах между двумя затворившимися в келье людьми; постепенно темнота размыла и цвета одежды и самые очертания тел — в конце концов остались одни голоса. Беседа делалась все более интимной, более откровенной.
— Послушай, священник Ян, — тихо заговорил Сигизмунд. — Поговорим открыто и прямо. Не следует бояться правды.
— Я и до сей поры не боялся ее, государь.
— Что-то я сего не приметил. Но, может, мой пример пробудит и в тебе прямоту. Как думаешь, ради чего я, князь церкви, пришел сюда без всякой свиты к тебе, мелкому церковному служителю, — пришел просить, когда могу повелевать?
— Видимо, гнали тебя, государь, поиски истины, жажда познать ее…
— Истины!.. — повторил Сигизмунд, и по голосу его чувствовалось, что он насмешливо улыбается. — Чудные слова у тебя, чешский поп… Истина… символ веры… веления души… Не слова сами чудны, а то, как ты их произносишь. Я уж и в писаниях твоих это заметил и надивиться не мог. Ведь и я говорю слова те, но у меня они вроде бы иного значения. Очень ты в слова веруешь, легко на них полагаешься. Не думаешь, что они толкают тебя на худое?
— Верую только в бога и через бога в себя!
— Послушай, поп, в себя и я верую, и тоже через бога. Но, может, боги-то над нами разные? Ведь ежели я говорю: истина, — под оной понимаю соглашение с другими, а не борьбу с самим собой. Если б меня на самом деле гнали к тебе жажда истины, поиски ее, как ты сказал, то означает это лишь одно: что я мира желаю! Твои писания и проповеди мне ведомы. Не скрою, многое в них мне по нраву. Ты бы сказал: «В них много истины». Я того не скажу. И даже в том, что по нраву мне кое-что в учении твоем, откроюсь лишь тебе одному. Ибо, скажи я о том громко, дабы услышали многие, не миновать мне борьбы с самим собой — ведь тогда я должен буду на твою защиту стать. А так я сам себе закон, один все решаю. По одну сторону от меня ты стоишь, по другую — властители церкви. К тебе чувство влечет, к ним — государственные интересы. Эх, видишь, однако, что слова-то делают: выходит ведь так, будто вовсе это разные вещи, а они почти одинаковы… Да разве нет государственного интереса в том, что чувства влекут меня к тебе, тому, кто борется против моих приверженцев, всегда готовых свалить меня?! И не чувство ли заставляет меня самого государственным интересам служить, для меня означающим власть над миром? Что ж мне делать с вами-то, которые справа и слева от меня стоят? Соизмеряю я то и это, и дабы по-моему вышло, даже слабейшего потерять не хочу, а к себе беру его и уж тогда становлюсь на сторону сильнейшего. Потому и пришел к тебе…
— Стало быть, я слабейший, так? — тихо спросил Гус.
— Видишь: я у тебя…
Оба недолго помолчали, потом заговорил священник. В тоне его уже не слышалось того почти показного упорства, необоримого, все отвергающего упрямства, с каким он только что отвечал императору, и волнующая душевная теплота пронизывала каждое его слово.
— Теперь, коли дозволишь, великий государь, и я тебе правду свою поведаю. Не знаю, много ль тебе обо мне известно. Может, лишь то, что я чешский священник, еретических учений провозгласитель. Может, видишь, куда я иду, но не ведаешь, откуда пришел. Родом я из нищих краев, я — дитя бедности. Родители мои, убогие крепостные, жили под Прагой, на земле немецких господ. Скудость, нищета, все хвори телесные губили наши жизни, и помещик и церковь равно угнетали нас. Единым утешением нашим было — ежели то может утешением служить, — что не одни мы бедствуем, ибо все вокруг нас жили в такой же нужде. Да и не утешение это было, а тепло стада, сбившегося в кучу, чтобы отогреться… И еще одно утешение было у нас: вера в господа, который возлюбил сирых. Веру эту мы умели совершенно отделять от церкви, что терзала нас и на наших глазах покрывала неверие и порок… впрочем, и церковь умела полностью отделять себя от веры… Так мы жили в гнездовьях бедности, и было нас множество, все крепостные. Когда же удалось мне все-таки вылететь из того гнезда на своих не раз покалеченных нуждою крыльях, я пошел в служители веры и целью жизни поставил примирение церкви с верою, дабы родителей моих и братьев моих примирить с церковью. Я хотел вернуть церкви дух и суть христианства, чтобы вновь она стала тем, чем некогда была: покровительницей бедных, а не прикрытием лжи и греха… Это и стало правдой моей, коей я жизнь свою посвятил. Как и ты, государь, я желал примирения, все мои учения, писания, проповеди на то направлены — но вот я все же попал сюда, заключен в ожидании приговора…
— Одно твое слово, и ты выйдешь отсюда.
— Да только слово, что ты, государь, из уст моих вырвать желаешь, я выговорить не могу.
— Не можешь? — пораженный, спросил Сигизмунд. — Не ты ли сказал сейчас, что твоя истина в примирении?
— Оно так. Да только вижу я, что примирения, коего хочу, лишь войной добиться можно…
— Слаб ты один для войны. Ежели б я не стоял за тобой, давно бы тебя раздавили. И не думаешь ли, что эдак не поможешь не только себе, но и тем, кому пользу принести желаешь?.. Любая жертва ради других — глупость великая, но та, от коей никому пользы нет, особенно!
— Вот тем-то и разнятся наши две истины! И смысл наших жизней тем же различен! Я пришел из дальней дали, из самых низов, но прежняя жизнь все время рядом со мною шла. Я думаю о родителях своих, кои умерли, о братьях и сестрах, кои живы, и все, что ни делаю, сперва к их жизни примеряю… Иначе себя потерял бы; стало быть, жертва моя, коли впрямь она названия такого заслуживает, не напрасна, она ведь и ради меня самого принесена. Ты, государь, пришел сверху. И в том, что повстречались мы тут, проку, вижу я, нет, ибо никогда мы не сможем истинно встретиться…
— А, вновь словеса нижешь! Да позабудь хоть ненадолго, что проповедник ты, не стремись любой ценой меня до слез довести! Тебе сейчас умные мысли нужны, а не красивые слова! Ты вот, помянул тут о смысле жизни. Смысл в том, чтоб жить! Только в том! Чтобы поменьше бед да забот было в жизни, да побольше услады. Пусть все к тому стремятся, и тогда никого ради приносить жертвы не понадобится! Вот ты сказывал, что беден был, однако вырвался все же из бедности. Отчего же другие того не делают? Верно, нет у них тех сил, что у тебя были. А коли так, — чего их жалеть!.. Да, священник Гус, жертва твоя была бы напрасна. В жизни столь много прекрасного и приятного, ради чего жить стоит! Для меня к приятному и твое учение относится, мне неприятно будет, коли ты погибнешь, вот почему гибели твоей я не желаю. Но против всех ради тебя не пойду, потому что это еще неприятней будет. Так скажи мне «да», а в душе оставайся, каков есть. Я тоже частенько «да» говорю, когда думаю «нет».
— Я думаю «нет» и говорю «нет»! Ибо что стоит истина, ежели она только во мне жива, другим же я ложь предлагаю вместо истинной веры?
— Поразмысли еще, Ян Гус! — Сигизмунд поднялся со скамьи. — Ибо, когда дело дойдет до приговора, я буду думать «нет», но скажу «да»!..
Пылающее июльское солнце еще только поднималось, а в городе было так душно, что редкие прохожие буквально задыхались. От изъезженной, ухабистой булыжной мостовой, словно от раскаленной крыши над очагом, било жаром, который возносился вверх почти видимыми струями. Все же на Рейне и на Боденском озере купалось совсем мало народу, да и то больше дети, хотя обычно в такую погоду вода от множества плескавшихся в ней тел подымалась чуть не до стен синода. Сейчас жители Констанца искали прохлады в другом месте: они до отказа заполнили кафедральный собор; многие, не сумев втиснуться туда, толпились перед дверьми. Конечно, здесь не было той пропитанной запахом ладана прохлады, что внутри, хотя стены церкви и колокольня отбрасывали тень, однако люди не собирались расходиться по домам. Всем хотелось услышать приговор, который, после многомесячных совещаний, должен был вынести теперь святейший собор еретику-священнику Яну Гусу. Волнение было велико: вот уже несколько дней по городу ходили слухи, будто безбожника-чеха сожгут, а подобного зрелища не желал упустить ни один человек, если только мог оторваться от трудов своих. Нынче ведь такое событие — редкость: более двух лет прошло уже после сожжения ведьмы Шминд с дочерью! И, право, что может быть упоительнее, чем прямо из уст судей узнать, увидят ли они сегодня сожжение? Кое-кто с утра успел побывать у монастыря и принес весть, будто там уже складывают костер; но это еще ничего не доказывало, может, только попугать хотели. Ведь священника для объявления приговора проведут там, мимо места казней, и он, наверное, увидит, как готовят для него костер. Еще и нарочно ему покажут!