18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Йенс Якобсен – Фру Мария Груббе (страница 31)

18

Сти Хой пожал плечами и сделал вид, что собирается встать, что ему наскучило задерживаться столь продолжительно на этом предмете и он хочет прервать беседу.

— Но отчего же все-таки? — повторила Мария.

— Отчего? — выкрикнул он нетерпеливо и с презрительной интонацией. — Да оттого, что все блаженства на сем свете столь мимолетны и бренны, столь обманчивы и несовершенны. Затем, что любое наслаждение в тот же самый миг, когда пылает пышной махровою розою, тут же и облетает, как дерево осенью. Затем, что любви утеха и роскошная сладость жизни в самом плодоносном расцвете красоты и благоденствия — только схватит она тебя крепкими объятиями, как — хлоп! — и поражается тут же смертельной язвой, и вот ты, именно в ту же самую минуту, когда услада лобзает тебя в губы, замечаешь, что ее уже сводит судорогой тленности. В этом ли блаженство? Не ржой ли въедается сия мысль в каждый блеснувший счастьем час или, подобно губительному заморозку, намертво замораживает любое пышным цветом расцветшее в душе чувство, замораживает до самого корня?

Он вскочил с бугорочка и говорил, быстро размахивая руками перед Марией:

— А вы еще спрашиваете, почему они меланхолическими именуются, когда любая услада, едва коснешься ее, сей же час сбросит лебяжьи перья и оборотится гадиной, когда каждый радостный клик не боле, чем последний мучительный вздох, испускаемый радостью, когда любая красота есть красота мимолетная, а всякое счастье разлетается прахом.

Сти Хой принялся расхаживать перед Марией.

— Так вот что, стало быть, наводит вас на мысли о монастырях? — сказала Мария и, улыбнувшись, потупилась.

— Так оно и есть, madame. Бывает, воображу я, что заточен в одинокой келейке или узником сижу одиноко у оконца в высокой башне и наблюдаю, куда утекает свет и откуда льется мрак, а одиночество молча и тихо, но крепко и цепко оплетает мне душу, как лоза виноградная, и в кровь мне вливает снотворный сок… Ах, да все едино! Пустое! Мне ли не знать, что вымысел это и обман?! И никогда бы не одолеть меня одиночеству: стал бы я тосковать жарче огня и пламени, чувств и разума лишаясь, затосковал бы по жизни и по всему живущему… Да вы ведь все равно ничего не поймете из того, о чем я вам тут толкую. Пойдемте-ка, ma chère[45]. Того и гляди дождем хватит: ветер-то вон совсем стих.

— Да ведь разъяснивается! Гляньте на небо — со всех концов просветлело!

— Вот, вот! Как раз так! И прояснивается и заволакивается.

— А по-моему, нет! — сказала Мария, вставая.

— Побожусь, что да, с вашего милостивого позволения.

Мария сбежала с холма.

— Воля мужчины — вот его рай! — крикнула она, оборачиваясь. — Ступайте же сюда искать свой.

Когда оба они спустились с холма, Мария свернула в сторону, противоположную дворцу, а Сти Хой пошел с ней рядом. Он казался задумчивым и вида не подавал, что собирается возобновить прерванный разговор.

— Послушайте-ка, Сти Хой! — заговорила тогда Мария. — А и хороша же я, верно, по-вашему: в погоде ничегошеньки не смыслю, того, что мне люди толкуют, и подавно не разумею.

— Да чего ж тут не разуметь!

— Того, что вы мне говорили.

— Ну, этого-то — нет!

— А я побожусь: да!

— Божба, как вам ведомо, не велико зло, пока до кулаков не дошло.

— Ну ладно, думайте себе как хотите, а только я, видит бог, уж куда как хорошо знаю, какая-такая на тебя грусть-тоска тяжкая потихоньку находит, и сама не понимаешь, с чего бы… Вот у нас господин Йенс говаривал, что это душа по царствию небесному тоскует, царствие небесное-де каждой душе христианской и есть родина. Только я тому не больно-то верю. Томишься, мучишься, и хоть бы какая надежда утешиться! Нет! Нет! Скольких, бывало, слез горючих мне это стоило! Навалится это на тебя, бог весть с чего, и гложет и гложет, аж сердце заноет и разболится, и так от дум своих устанешь, что пожалеешь, зачем на свет родилась. Но то, чтобы меня мысли о бренности счастья или о бренности мира донимали и угнетали, чтобы я об этом тужила, — нет, такого со мной и разу не бывало, нет! Совсем про другое думалось, на другой манер… Да попросту никак невозможно и сказать, что это за тоска такая, как ее и назвать — не знаю. Но сдается мне, что подчас больше всего она походила на скорбь о каком-то затаенном недостатке в собственной натуре, о каком-то внутреннем недуге души, от чего делаешься совсем не такой, как другие люди, — жальче во всех отношениях… Нет, тут уж и слов не подберешь — так это трудно выразить, чтобы верный смысл получился. Жизнь, понимаете, мир… Он казался мне таким невыразимо прекрасным и великолепным… Гордиться надо было бы да радоваться, сколько силы есть, что и ты тут, на этом свете. Будь то горе, будь то счастье — лишь бы я страдала пли радовалась по правде, а не для показу, как на карнавале или на машкераде. Пусть бы жизнь взяла меня в оборот, унизила или вознесла, но так, чтобы ни о чем не думалось, кроме как о том, что меня вознесло или унизило. Пусть бы истаяла я в горе либо сгорела от радости! Ах, не попять вам этого никогда! Будь я полководец какой-нибудь римский, которого возили по улицам на триумфальной колеснице, так я бы вот чего хотела — мне самой быть победой и ликованием, гордыней и радостными возгласами народными, и кликами трубными, властью и славою — всем в едином гремящем звуке, — вот чем бы мне стать, а вовсе не тем мерзким честолюбцем, который, стоя на колеснице, с холодной надменностью мыслит в сердце своем, как гордо сияет он перед завистливыми взорами толпы и как бессильно волны зависти лижут стопы его, а ему сладостно, что пурпур нежно касается плеч и венок охлаждает чело. Понимаете, Сти Хой, вот что, по-моему, значит жить, вот какой жизни я жаждала, хоть и сама знала: такой у меня никогда не будет. И мне все чудилось, что я сама тому повинна, что я — и не понять как — ну, сама противу себя согрешила, что ли, или же сама себя ввела в заблуждение. Не знаю, но мне казалось, что, верно, оттого и бьет ключом мое горькое горе, что тронула я струну, которой не надо бы звенеть, а зазвучала она, и во мне что-то оборвалось, чего вовек не поправить. Потому-то и не обрести мне больше силы, не распахнуть двери в жизнь, а стой лишь да слушай, как играет на празднике музыка, стой, незваная, непрошеная, точно девка-уродка.

— Вон что! — крикнул Сти Хой, как бы изумляясь. Потом выражение лица у него внезапно изменилось, и он произнес совсем другим голосом: — Нет, нет, вижу теперь, что это такое, — и покачал головой. Боже праведный!! И как же скор человек в оных материях сам себя обманывать! Сколь редко бывает, что мы обращаем свои мысли в ту сторону, где не знаем ни тропки, ни дорожки, а бежим, точно ошалелые, от радости, наобум, лишь только заметим некое подобие следа, и побожиться рады, что это тебе прямо столбовая дорога. Или не прав я, ma chere? Не мы ли с вами, всяк сам по себе и каждый за другого, искали причины нашей меланхолии, блуждали и брали первую попавшуюся мысль, какая только в ум придет, за единственно верное объяснение. Разве после того, что здесь было между нами говорено, не выходит, что я брожу по свету, тяжко угнетаемый думою о бренности мира и непостоянстве и преходящести сущих в нем вещей, а вы, любезная свояченица моя, забрали себе в голову, что вы замарашка, которая света божьего не видит, которую всякий обидит, у которой и духу не станет надеяться? Только все сие маловажно, ибо — коль скоро речь зашла о таком предмете — мы с легкостию упиваемся собственными словами и знай себе скачем да погоняем любой вымысел, лишь бы нам его зануздать.

Внизу, на дорожке, показалась остальная компания, и они направились вместе с ней ко дворцу.

Не пробило на часах и половины восьмого часу вечером двадцать шестого сентября, как пушечная пальба и пронзительные трубные звуки торжественного марша возвестили, что их величества король с королевою, сопровождаемые его курфюршеским высочеством принцем Иоганном Георгом Саксонским и ее высочеством августейшей родительницей его, во главе знатнейших персон обоего пола соизволили отправиться из дворца через парк, дабы присутствовать на представлении балета, коего скорое предстояло начало.

Ряд смоляных плошек разливал пожарное зарево по красным стенам фасада, буки и тисы рдели, отсвечивая бронзой, а щеки пылали густым, здоровым румянцем.

Вот двойная шеренга малиновых драбантов вздымает перевитые цветами свечи, и огоньки их трепещут на ветру в темноте; высокие светильники и смоляные плошки, потешные огни и искусные лампионы то низко над землей, то высоко в желтеющей листве дерев раздвигают мрак и открывают сиятельный путь торжественному шествию.

И свет рассыпается искорками по золоту и золотому шитью, четко отражается на серебре и стали и сверкающими переливами скользит по шелковым пелеринам и шлейфам. Легонько, словно кровянистую росу сдувает его на темный бархат, и, раскалясь добела, сыпля искрами, как звезды, оседает он на рубинах и алмазах. И кичатся красные тона желтизной, бирюзовый отпрядывает от бурого, среди белого и фиолетового резко взблескивает аквамарин, кораллово-розовый тонет между сиренью и чернью, а желто-бурый и розовый, серо-стальной и пурпурный вихрем несутся вперемежку, обгоняя друг друга, светлея, темнея, волна за волною, пестрым прибоем.