Йенс Якобсен – Фру Мария Груббе (страница 30)
Он ошибся.
Король встретил его латинской пословицей, что было несомненным признаком доброго расположения духа, а Мария встала и подала ему руку, как и обычно, может быть чуть похолоднее, чуть-чуть более чинно, но, во всяком случае, совсем не так, как он ожидал.
Да и когда они остались наедине, она ни словом не обмолвилась о встрече в Люнге, и Ульрик Фредерик недоверчиво удивлялся, не зная толком, что и подумать о столь странном молчании.
Уж хоть бы заговорила она, что ли!
Разве самому вызвать ее на разговор, поблагодарить за то, что промолчала, пуститься без оглядки виниться и каяться и разыгрывать комедию, будто они помирились?
Впрочем, он и испробовать это не смел, ибо стал замечать, что Мария нет-нет да и взглянет на него украдкой с этаким странным выражением глаз и меряет его с ног до головы пронзительным взором, полным тихого удивления и холодного, почти презрительного любопытства. Ни огонечка мести или ненависти, ни тени скорби или жалоб, ни даже смутного проблеска подавленной грусти. Ничего похожего, ровно ничего!
И вот он не посмел, и ничего не было сказано.
Бывало в последующие дни, что мысли у него так и вертелись вокруг этого предмета и возникало лихорадочное желание все это выяснить, да поскорее.
Но этого не случилось, и Ульрик Фредерик не мог отделаться от мысли, что ее затаенные укоры — залегли они теперь драконами в темных логовах, лежат на черных кладах-сокровищах, сторожат, а те растут, совсем как гадючьи выводки, как отродье змеиное: кроваво-багряным лалом вздымаясь на стебле червонного золота, бледным опалом медленно ширясь, клубок за клубком, набухая и множась, а тулова змеиные, тихо, но неустанно нарастая, скользят, извив за извивом, поднимаются и вьются кольцами над пышным кишением сокровищ.
Да, должна же она ненавидеть его, мстить замыслила и таится. Ведь такое поношение, какое он ей учинил, не забывается. И Ульрик Фредерик ставил эту предполагаемую жажду мести в связь с той странной выходкой, когда Мария подняла на него руку, и с предостережениями Бурри и стал избегать ее еще больше прежнего и ждал еще нетерпеливее, чтобы их пути разошлись.
Но Мария и не помышляла о мести, она забыла и его и Карен Скрипочку. Ибо в ту минуту невыразимого отвращения ее любовь как ветром сдунуло, сдунуло и разнесло, и развеяло, точно мыльный пузырик, который только дунь — разлетится прахом, и нет его. И нет больше блеска, нет мимолетных радужных переливов, которые озаряли каждое отражение в нем, их тоже не стало! Они уже больше не те, и взор, пленявшийся их великолепием и тревожной прелестью, стал теперь свободен и вольно озирается на весь божий мир, мир, который разноцветными картинками отражался на сияющей поверхности мыльного пузырика.
Во дворце день ото дня возрастало число гостей. Репетиции балета шли уже полным ходом. Сюда были вытребованы танцмейстеры и актеры, Пиллуа и Коббро, отчасти для обучения мастерству, отчасти же для того, чтобы взять на себя наиболее трудные или самые неблагодарные роли.
Марии Груббе тоже предстояло выступить в балете, и она с великим старанием участвовала в экзерсициях., С того самого дня в Люнге она стала гораздо деятельнее, общительнее — словом, почти совсем очнулась.
Прежде ее общение с окружающими было довольно внешним; если не бывало ничего, что как бы окликало ее, пробуждало ее внимание или интерес, то она тотчас же ускользала в свой собственный мирок и изнутри равнодушно глядела на стоящих снаружи.
Теперь же, напротив, она жила вместе с другими; и не будь окружающие ее поглощены разнообразными новинками и переменами в те дни, так они увидали бы с удивлением, как изменился ее характер. В движениях у нее появилась спокойная уверенность, в речах — почти враждебная утонченность, а в выражениях лица — умная осмотрительность.
Никто, однако, не замечал этого, только Ульрик Фредерик несколько раз поймал себя на мысли, что восхищается ею как чужим, неведомым ему человеком.
Среди новых гостей, съехавшихся в августе со всех концов страны, был и один из свойственников Марии, Сти Хой, муж ее сестры.
Как-то раз, под вечер, через несколько дней после его приезда, они стояли на холме в лесу, откуда было видно город, а за ним опаленную солнцем равнину. Небо заносило большими, лениво ползущими тучами, а с земли поднимался горький прелый запах, словно полузасохшие растения устало вздыхали по животворительной влаге.
Ветерок, которого только-только хватало поворачивать крылья ветрячка у перекрестка дорог, недовольно гудел в макушках деревьев — словно уныло и робко плакался лес на солнцепек и на летний яростный пыл. И как нищий выставляет напоказ состраданию свои язвы, вот так и желтые, жухлые луговины, казалось, обнажали перед небесными взорами свое пустоцветное убожество.
Гуще и гуще собирались тучи, и одинокие капли, совсем еще одинокие, падали, ударяя по листьям и стебелькам, которые на мгновение шарахались в сторону, трепетали и вдруг затихали опять. Низко, у самой земли мелькали ласточки, а сизоватый дымок от стряпавшегося ужина опускался легкой прозрачной вуалью на почернелые соломенные крыши в недальней деревушке.
По дороге неуклюже катилась, громыхая на ухабах, карета, а с дорожек и стежек у подножья холма слышались приглушенный смех и веселая болтовня, шелест вееров и шелка, треск и хруст хвороста и сучьев. То был двор на послеобеденном променаде.
Мария и Сти Хой, отделившиеся от прочих, взобрались на холм и, запыхавшись от быстрого подъема по крутому откосу, стояли теперь молча и смотрели вдаль.
Сти Хою было в ту пору за тридцать. Росту он был высокого, долговязый, тощий и рыжий, и лицо у него было узкое, вытянутое, бледное и веснушчатое, а жидкие белесые брови удивленно, дугой, поднимались над ясными светло-серыми утомленными глазами, которые походили на совиные оттого, что веки были почти алые, и оттого, что, моргая, Сти Хой моргал медленнее, или, точнее сказать, держал глаза закрытыми дольше, чем другие люди. Лоб у него был высокий, гладкий и сильно выдавался над висками, тонкий, с легкой горбинкой нос — длинноват, а подбородок и подавно, да к тому же чересчур остер, зато рот был безупречно красив: ясные очертания и свежий цвет губ, а зубы мелкие да белые. Но не это придавало особое своеобразие его рту, — дело было в той странной, печальной и свирепой улыбке, которую встречаешь порой у великих любострастников, в улыбке, которая — одновременно и распаленное желание и презрительная усталость, в улыбке, одновременно нежной и болезненно-тонкой, как сладостная музыка, и яростной и кровожадной, как глухое довольное урчание, вырывающееся из пасти хищника, когда клыки вонзаются и терзают трепещущую добычу.
Так выглядел Сти Хой.
В ту пору.
— Madame! — сказал он. Вам ни разу не приходила охота сидеть за монастырской стеной, под надежным и добрым надзором, как то водится в Италии, да и вообще в тамошних землях?
— Ой нет, да что вы! Нет! Избави меня господи! Да с какой же это стати взбредут мне на ум этакие католические мысли?
— Счастливы, стало быть, вы очень, дражайшая свояченица? Стало быть, напиток бытия для вас еще свеж и чист? Сладок он языку вашему, а? Кровь горячит и мысли окрыляет? А так ли? И никогда не бывает горький, как отстой, кислый и тухлый? И никогда не плесневеет, как будто на дне копошатся ядовитые гады и змеи, извиваются и высовывают жала? Ужели ошибся я видом вашим?
— Эх, кабы вам да исповедать меня на такой манер! — ответила Мария, смеясь ему прямо в глаза.
Сти Хой улыбнулся, увел ее повыше, к муравчатому бугорку, и они сели.
Он пытливо вглядывался в нее.
— Ужели вы не знаете, madame, — начал он медленно, с виду смущенно и колеблясь, говорить ли ему или молчать. — Ужели вы не знаете, что есть на сем свете потайное содружество, которое можно бы наречь братством людей меланхолических, скорбной братией? Люди эти с рождения бывают иной натуры и складу, нежели прочие, душа у них шире, а кровь горячее, жаждут и ждут они большего, желают и вожделеют сильнее, а страсть-тоска у них буйная и жгучая, не то что у всяких прочих людей благородного звания. Все на лету хватают, словно в сорочке родились. Глаза у них шире открыты, а чувство не в пример субтильнее. Корнями сердца своего впивают они утехи и отраду бытия, когда другие только и знают, что хватать их ручищами.
Он помолчал, взял в руку шляпу и, перебирая пальцами, гладил пышный плюмаж.
— Но, — продолжал он, еще больше понизив голос и как бы обращаясь к самому себе, услада красотою, услада роскошью, услада во всех смыслах, услада в глубочайших волнениях души, услада в сокровенных побуждениях и помыслах, которые человек и сам никогда толком уразуметь не может, услада во всем, что служит другим жалкой досужей забавой или бывает мерзостным обжорством, — все это душам их точно зелье целительное или драгоценный бальзам. То — единственный цвет жизни, из которого они каждодневно свой нектар сосут, а посему ищут они цветов и на древе жизни, там, где другие и не подумали бы искать: под почернелой листвой и на сухих ветвях… Но те, другие, — да разве же ведают они усладу в печали пли в отчаянии?
Он усмехнулся презрительно и умолк.
— Но отчего же, — спросила Мария, отвернувшись от него и равнодушно глядя в сторону, — отчего же вы называете их меланхолической братией, когда у них на уме только и есть, что утехи да отрада жизни, и ничего нет ни тяжкого, ни жалостного?