Йенс Якобсен – Фру Мария Груббе (страница 19)
Семнадцать лет теперь Марии Груббе.
В ужасе убежав от смертного одра Ульрика Христиана Гюльденлеве в тот вечер, ринулась она к себе в светелку и, ломая руки, металась по комнате и стонала, словно от сильных физических болей, так что Люси помчалась что есть духу вниз, к госпоже Ригитце, и бога ради просила ее подняться и самой посмотреть, потому как у барышни, видно, внутри надорвалось. Госпожа Ригитце поднялась вместе с Люси наверх, осмотрела Марию, но ни слова от нее не добилась: девочка, упав перед креслом, уткнулась лицом в сиденье, и на все, о чем спрашивала госпожа Ригитце, у нее был один ответ: она хочет домой, домой хочет, никак не может больше оставаться! И она плакала, всхлипывала и мотала головой со стороны на сторону. Тогда госпожа Ригитце надавала Марии оплеух и выбранила Люси, потому что они, пустомели, чуть было до смерти ее не довели своей бестолочью, и оставила их управляться со своими делами как знают.
Марии было безразлично, что ее побили. Вот если бы в счастливые дни любви… Да довелись ей тогда наполучать оплеух, так они свалились бы на нее как самое горькое горе, вот тогда бы то была всем срамотам срамота. А теперь ей было все равно, теперь, когда в ней все стремления, вера и всякая надежда в одночасье увяли, скоробились и развеялись. Ей вспомнилось — видела она однажды дома, в Тьеле, как работники насмерть забили камнями собаку, забравшуюся в обнесенный высокой изгородью утиный пруд. Несчастное животное немо плавало у берегов, вылезти оно не могло: кровь из него так и лила, а камни разили его один за другим.
И вспомнилось ей, как всякий раз, когда летел камень, она молила бога, чтобы этот камень добил наконец собаку, ибо такая это была жалкая тварь, что пощадить ее было бы грехом из грехов. А теперь вот и она чувствовала себя бедной Дианкой и с радостью призывала на себя любое горе и беду, лишь бы они прикончили ее, ибо ей, несчастной, только и надежды осталось, только и хотелось, чтобы ее тоже добили. О, если вот он каков, конец всякого величия — раболепное хныканье, похотливое безумие и коленопреклоненный страх, — о, тогда, значит, и нет на свете никакого величия. Герой, о котором она прежде мечтала, подъезжал к вратам смерти, бряцая шпорами и звякая сбруей, обнажив голову и опустив меч, но не было у него страха в бессмысленном взоре, трясущимися губами не молил он о пощаде. Значит, и нет на свете увенчанных ореолом созданий, чтобы тосковать по ним, любить их и боготворить, нет солнца, чтобы смотреть на него, пока не померкнет свет в очах, смотреть, чтобы все сняло, блистало, переливалось красками. Серо и тускло… Все было серым, тусклым и пустым, непробудные будни, сплошная повседневная вялая маята.
Вот как думала она первое время. Ей казалось, что на краткий миг занесло ее в дивный пестроликий сказочный мир, где на жарком жизнетворном воздухе все существо ее распустилось, как диковинный заморский цветок, излучая солнце из каждого листика и дыша ароматом из каждой прожилки, и, упиваясь светом и ароматом, рос он да рос всей гурьбою листвы, расправляя листок за листком, от неуемной силы и крепости. А теперь все это минуло, вновь стала она жалким пустоцветом, бесплодной и оцепенелой от стужи. И весь мир был таков, и все люди вокруг, все они были такие же. А все-таки жили они себе да поживали как бог на душу положит, жили до глупости деловито. Ох, сердце у нее изболелось — так тошно было ей видеть, как кичатся они и пыжатся в безобразном убожестве своем и гордо прислушиваются к полновесному бряцанию собственного пустозвонства.
И вот ухватилась она, как за драгоценный клад, за старинные духовные книги, которыми ее так часто угощали прежде и от которых она столь же часто отвращалась. Теперь же она обретала унылое утешение в строгих словах о суете мирской и бренности всего земного. Но была одна книга, над которой она просиживала дольше, нежели над любыми другими, и постоянно возвращалась к ней.
Сидя за работой, она неустанно распевала высоким жалобным голосом предлинные псалмы о страстях Христовых, а если бывала свободна от дел, то читала длинные молитвы из «Четок богомола» или из «Двунадесяти месяцев господних», потому что знала обе книги наизусть.
Во всем этом благочестии была доля замаскированного честолюбия, ибо, хотя и чувствовала она на самом деле тяготу уз греха и тосковала по общению с богом, — все равно в основе всех этих богоугодных упражнений была не совсем ясная страсть властвовать, полуосознанная надежда стать одной из избранных праведниц, одной из первых в царствии небесном. Ото всего этого характер ее полностью изменился. Она стала замкнутой и нелюдимой, да и внешность ее стала иной: она побледнела и исхудала, а в глазах появился суровый жгучий блеск. И неудивительно, ибо жуткие видения Апокалипсиса как живые проносились перед ней по ночам, во сне, а днем мысли ее с утра до вечера вертелись вокруг всего, что есть мрачного и тяжкого в жизни; вечером же, когда засыпала Люси, Мария вставала с постели и находила мистико-аскетическую усладу в том, чтобы стать голыми коленями на пол и молиться, пока не затекут ноги или пока ступни не окоченеют от холода.
Потом пришла пора, когда шведы отступили, и весь Копенгаген только и знал, что подносил как хозяин да пил как гость. И в один из таких дней в Марии произошла перемена, ибо в этот день госпожа Ригитце, сопровождаемая швеей, поднялась в светелку и завалила столы и стулья кучей юбок, кофт и расшитых бисером чепцов, которые перешли к Марии от ее покойной матери. Именно теперь госпожа Ригитце сочла, что пора уже Марин одеваться по-взрослому.
Было так занятно оказаться предметом внимания во всей этой суматохе, которая ворвалась в светелочку, стать той, для кого все эти распарывания и снимания мерки, закройки и приметывания. А разве не мил был этот пунсовый атлас, когда он так и горел, тяжело свисая обильными длинными складками, или сверкал и переливался, когда сидел в обтяжку? А разве не прелесть, ну, как же не прелесть прислушиваться к ревностным диспутам о том, не будет ли оный шелковый камлот чересчур толст, чтобы как должно облегать фигуру или пойдет ли к цвету лица вот этот турецкий гроденапль? Никакие угрызения совести, никакие меланхолические грезы не могли устоять перед этой радостной сияющей явью. А чего только стоит сидеть за столом на пиру — а теперь она стала бывать на пирах, — когда на тебе белоснежный гофрированный воротник, сидеть среди других благородных девиц с этакими же гофрированными воротниками! Тогда и подавно все это былое станет вчуже, как недавний сон… А чего стоит выступать в сарабанде и паване, когда на тебе тяжелое парчовое платье с длинной юбкой, кружевные нарукавники, а белье из пестрого полотна! Доведут же ее эти душевные порывы до того, что щеки у нее зардеются от стыда.
И пришлось ей стыдиться, и пришлось ей выступать в сарабанде и паване, ибо дважды в неделю ей надобно было ходить вкупе с прочими благородными девицами на танцевальные экзерсиции в парадную палату ко Кристену Скелю, где старик мекленбуржец обучал их статуре, на и реверансам на самый новейший гипшанский манер. Кроме того, ее выучили играть на лютне и заметно поднаторили во французском языке, ибо госпожа Ригитце, верно, что-то замыслила.
Мария была счастлива.
Подобно тому как юная наследная принцесса, которую томили взаперти, а теперь, избавив от темничного мрака и грубого обращения тюремщика, сразу же возносят на трон под ликующие клики народа и возлагают ей на кудри золотую диадему власти и славы, видит, как все преданно и почтительно улыбаются ей, видит, как все склоняются перед ней и признают ее право самодержицы, — так и Мария шагнула из своей светлички в мир, и все присягнули ей на верность, льстили ей, словно была она королева, и, улыбаясь, склонялись перед властью ее красоты.
Есть цветок, который называется жемчужным гиацинтом. Вот такой же голубизны были ее глаза. Но по блеску они напоминали переливчатую каплю росы, а по глубине — сапфир, покоящийся в тени. Они могли опускаться застенчиво и замирать, как нежный звон, и взметываться дерзко, как фанфара. Тоскливый — да, когда близится день, то звезды тускнеют, светя ржавым, трепещущим светом, — таков был ее взор, когда бывал тоскливым. Мог он и улыбаться, доверчивый и спокойный, и тогда вам казалось, что вас, хоть и далеко, как во сне, но настойчиво окликают по имени. А когда он мрачнел от горя, безнадежно и жалобно, то словно слышно было, как каплют капли крови.
Таково было впечатление, которое она производила. И она сознавала это, хотя и не вполне. Если бы она сознавала это все да была постарше, то, может быть, и превратилась бы чуть ли не в камень от собственной красоты и стала бы смотреть на себя как на редкостный самородок, который нужно держать лишь в светлой и дорогой оправе, дабы он мог стать желанным для всех, и тогда, спокойно и равнодушно, позволяла бы любоваться собой.