Йенс Якобсен – Фру Мария Груббе (страница 11)
Здесь Йеспера Кима прервали.
Толпа слушала его сначала довольно спокойно, только из передних рядов нет-нет да и вырывалось приглушенное, угрожающее бормотанье. А тут пронзительный голос Метты Горчичницы врезался в его речь:
— У, ты, чертов посланец! Замолчишь ли ты, пес окаянный? Прямой ты пес! Не слушайте его, шведские денежки из него говорят.
На миг стало тихо, но потом разразилось: брань, издевки и проклятия посыпались на проповедника. Он попытался говорить, но тогда крики стали еще громче, а люди, стоявшие у самой лестницы, начали угрожающе напирать на него. Седой старичонка, который стоял совсем рядом с ним и проплакал всю проповедь, теперь, разгорячившись, пхнул в него длинной тростью с серебряным набалдашником.
— Долой его! — раздавалось кругом. — Долой его! Пускай отречется от того, что говорил! Пускай признается, сколько получил, чтобы сбить нас с толку! Долой его! Тащи его сюда на дознание! Мы у него живо подноготную допытаем.
— В подвал его! В подвал! — кричали другие. — В магистратский погреб! Стаскивай его! Стаскивай сюда!
Несколько верзил уже сгребли его. Несчастный крепко уцепился за перила лестницы, тогда парии понатужились и столкнули его вместе с перилами на улицу, прямо в толпу. Его встретили пипками и кулаками. Бабы вцепились ему в волосы, рвали одежду. Мальчишки, совсем еще карапузики, которые держались за отцову руку, запрыгали от радости.
— Дайте пройти Метте! — закричали задние. — Отойди! Отойди! Метта вчинит ему дознание.
Метта вышла вперед.
— Заткнешься ты со своей чертовой проповедью? Заткнешься или нет, ирод ты окаянный?!
— Ни за что, ни за что! Должно повиноваться богу, более, нежели человекам, как сказано в писании.
— Должно? — сказала Метта и, сняв деревянный башмак, погрозила им проповеднику. — А деревянные башмаки у людей на что? Вот он, башмачок-то! Сатанин ты наемник, а не господень. Исколочу я тебя, как бог свят, исколочу, так исколочу, аж мозги вон на ту стенку вылетят.
И стукнула его башмаком.
— Не берите греха на душу, Метта! — простонал магистр.
— А, нечистый тебя распро… — завопила она.
— Тише! Да тише вы! — послышались крики. — Поберегись! Не напирай! Не напирай! Гюлленлёв сюда едет, генерал-лейтенант!
Высокая фигура всадника двигалась мимо них.
— Многая лета Гюлленлёву! Удалому Гюлленлёву! — рычала толпа. Замахали шляпами и шапками, и крикам не было конца. Потом фигура направилась к валу.
Это был генерал-лейтенант ополчения, полковник от инфантерии и кавалерии Ульрик Христиан Гюльденлеве, сводный брат короля.
Толпа рассеивалась, людей становилось все меньше и меньше, и вскоре осталось совсем немного.
— А прекурьезно, однако, — сказал Герт Красильник. — Вдребезги разбиваем голову тому, кто толкует о замирении, и орем аж до хрипоты «ура» тому, кто больше всех в войне повинен.
— С богом, Герт Пюпер, с богом! II пошли он вам доброй ночи! — сказал, прерывая его, купец и поспешил прочь.
— Это он об Меттином башмаке памятует! — пробормотал красильник. Потом и сам ушел.
На лестнице же одиноко сидел Йеспер Ким и держался за трещавшую голову, а по валу медленно прохаживались дозорные, вглядываясь в темный берег, где было тихо, совсем тихо, хотя тысячи врагов стояли там лагерем.
Полосатое оранжевое зарево вознеслось над серой как море отмелью тумана на горизонте, и воздух над заревом загорался нежным золотисто-розовым пламенем, которое, ширясь и ширясь, бледнея и бледнея, дотянулось до узкого продолговатого облачка, ухватилось за его волнистую кромку, и стало облачко золотым, раскаленным, слепящим.
На Каллебостранде было светло от фиолетовых и красноватых отблесков из облаков в солнечном углу. Искрилась роса в высоких травах на Западном валу, и воробьи по садам и по крышам чирикали так, что в воздухе стоял сплошной переливчатый звон. Из садов узкими полосками шел еле уловимый парок, а увешанные плодами ветви медленно клонились, когда подувало с Зунда.
Тягучий, трижды повторенный трубный сигнал прозвучал у Западных ворот, и на него ответили из других концов города. Оживленнее заходили одинокие дозорные на своих постах вдоль вала, отряхали плащи и поправляли шапки: ведь скоро смена караула!
На ближайшем к Западным воротам, северном бастионе стоял Ульрик Фредерик Гюльденлеве и смотрел на белых чаек, которые, как парусники, скользили и вздымались над водной гладью, блестевшей во рву у вала.
Летучие и легкие двадцатилетние воспоминания, то тусклые и туманные, то красочные, жаркие, совсем как живые, проносились в его душе. Являлись они в душном запахе роз и со свежим духом лесов, долетали охотничьим гиканьем, звучанием скрипок и прибоем хрустящего шелка. Потянулись мимо детские годы в голштинском городке с красными крышами и, озаренные солнцем, ушли далеко, миновали. Он видел высокую фигуру матери, фру Маргариты Паппе, и черный Молитвенник в ее белых руках, видел он матушкину веснушчатую горничную с узкими лодыжками и опухшего фехтмейстера, сизо-багрового и кривоногого. Проплыл мимо Готторновский сад, а вот и луга со свежими стогами у самого фьорда. И стоял там егерев косолапый Генрих, который умел петухом петь и еще так бесподобно гонять по воде блинчики. Появилась церковь с ее странным полумраком, стонущим органом, с такой таинственной железной решеткой у часовни и тощим Христом, в руке у которого был красный флажок.
У Западных ворот вновь протрубили сигнал, и тут же ударило сквозь тучи солнце, пронзительное и ярое, и разогнало туманы и мглистые тона.
Потом была охота, на которой он застрелил своего первого оленя, и старый фон Детмер помазал ему лоб кровью, а столпившиеся егеря остервенело трубили в фанфары. Потом букет для Малены, дочки дворецкого, и серьезное объяснение с гофмейстером, а потом путешествие за границу с первой дуэлью росистым утром, с каскадами звонкого смеха Анетты, с балетом у курфюрста и одинокой прогулкой за городскими воротами, когда голова трещала с первого похмелья. Потом потянулся золотой туман со звоном кубков и винным ароматом, и была там Лисхен, и была там Лотта, был там и белый затылок Марты и пухлые плечи Аделаиды. Наконец, поездка в Копенгаген, милостивая аудиенция у царственного отца, дни суетливо скучной придворной жизни и разгульные ночи, когда рекой лилось вино и бушевали поцелуи, прерываемые веселым гамом роскошных охотничьих праздников и нежнейшим шепотом ночных рандеву в саду у Ибструпа или в раззолоченных залах Хиллередского дворца.
Но куда яснее всего этого видел он жгучие черные глаза Софии Урне, куда больше был захвачен воспоминаниями о ее сладострастно-мягком прелестном голосе, который, затихая, увлекал, словно охватив белыми руками, а повышаясь, взвивался пичужкой, которая, поднимаясь ввысь, все дразнит и дразнит задорным щебетом, а сама улетает.
Шорох в кустах на откосе вала пробудил его от грез.
— Кто идет? — крикнул он.
— Да я это! Даниэль, господин Гюлленлеу,[10] Даниэль Кнопф, — послышался ответ, и подагрический человечек вышел из кустов и поклонился.
— Как?! Карла! Какого черта, чума тебя побери, ты тут делаешь?
Человечек уныло смотрел в землю.
— Ох, Даниэль, Даниэль! — сказал Ульрик Фредерик и улыбнулся. — Досталось тебе нынешней ночью в «Пещи огненной»; видать, немецкий пивовар лишнего подпустил тебе огоньку.
Подагрик принялся карабкаться по откосу.
Даниэль Кнопф, которого называли также из-за его телосложения Карлой-Недомерком, был богатый оптовый торговец, лет двадцати с небольшим, не менее известный богатством, нежели острым языком и умением фехтовать. Он много общался с молодыми дворянами, то есть с определенным кружком, который был известен под названием cercle des mourants [11] и образовался по преимуществу из молодых людей, стоявших ближе всего ко двору. Ульрик Фредерик был душой этого кружка, который был скорее кружком жизнелюбов, чем мудролюбов; слава у кружка была скорее дурная, чем добрая, но, в сущности говоря, вызывал он восторгов и зависти не меньше, нежели возмущения.
Не то в гофмейстерах, не то в шутах ходил Даниэль у этих людей. Он не встречался с ними в дворянских домах или на людных улицах, зато на фехтовальном плацу, в питейных заведениях и трактирах без него не обходилось. Никто не умел столь методически и на ученый лад рассуждать об игре в мяч и выучке собак или столь умилительно говорить о финтах и парадах. Лучше его никто не знал вин. У него имелись глубокомысленные теории игры в кости, а равно и любовного искусства, и он умел пространно и на ученый манер толковать о неуместности скрещивания отечественных кобыл с зальцбургскими жеребцами. Наконец, знал анекдоты обо всем, и, что чрезвычайно импонировало другим молодым людям, у него были твердые суждения обо всем.
К тому же, он был в высокой степени покладистый и услужливый, никогда не забывал о различии между собой и, дворянами, и выглядел он так чудно и уморительно, когда они, бывало, расшалившись или с пьяных глаз, вырядят его на тот или иной дурацкий манер. Нимало не сердясь, он позволял себя отлаять на чем свет стоит и вообще был так добродушен, что иной раз жертвовал собою, лишь бы этим приостановить разговор, который начинал принимать оборот, угрожавший миру на пирушке.
Это-то и давало ему возможность знаться с такими людьми, а он