Яцек Комуда – Чёрная сабля (страница 34)
— Ясновельможный пан гетман, — поклонился Дыдыньский. — Я прибыл по вашему зову.
— Ян... Пан поручик... — прошептал Потоцкий. Когда он пытался говорить громче, его шёпот переходил в хрип. — Последний верный... Занемог я... Скоро конец.
— Ваша милость переживёт нас всех, — сказал Дыдыньский, но и сам не был в том уверен. Ведь даже последний обозный в коронном войске на Украине хорошо знал, что булава великая уже де-факто не имела хозяина, а великие паны короны грызлись за неё, как сыновья потаскухи за последний дукат из материнского кошеля.
— Молятся о моей смерти. Калиновский, канцлер... Ланцкоронские, князь воевода виленский, — говорил хрипящим голосом гетман. — Все думают, что я под Белой Церковью струсил, подписав пакты с казаками; что нужно было покончить... с Хмельницким. Но я прибыл сюда ради мира, не войны. Pax должен быть на Украине. Такова моя последняя воля.
Потоцкий глубоко вздохнул.
— Умираю я, пан поручик. А умирая, вижу всё, что совершил. Не хочу каяться за пролитую кровь, колы и виселицы. Уйду, оставив после себя вечный мир. Пусть это будет мне утешением, ибо издыхаю... как пёс.
— Ясновельможный пан гетман! Не говорите так!
— Твой отец Яцек, стольникович саноцкий... Тот, кого звали Яцеком над Яцеками... Заездник[1]... У него был конец достойный шляхтича... Под Зборовом. С саблей в руке. Запамятовал, под чьим... началом служил.
— В хоругви саноцкой пана Зигмунта Пшедвоёвского.
— Да, да. Теперь помню, — тяжело дышал Потоцкий, покрываясь холодным потом. — Я к тебе питаю расположение, ибо твоего отца покойного хорошо знал, жизнь мне спас под Кумейками, упокой, Господи, его душу. И потому прошу тебя о помощи.
— Я – ваш покорный слуга, ясновельможный пан гетман.
— Есть такой ротмистр панцирной хоругви, Ян Барановский... стольник брацлавский. Его люди учинили... бунт.
— Барановский?! Из людей Вишневецкого?
— Сущий дьявол во плоти, пан-брат. В его роте служат воины князя Иеремии, те самые, что были под Збаражем, Константиновом, Берестечком. Это тебе не голытьба какая-нибудь, не захудалая поветовая хоругвь, что, прости Господи, татарскую башку от собственной задницы не отличит. Это паны-братья из-за Днепра, с саблей и в седле рождённые...
— По словам вашей милости сужу, что опасны они.
— Опасны? Бара...новский и слышать не хочет о мире с казаками, — прохрипел Потоцкий. — Жжёт и убивает, режет хлопов и чернь. За свои обиды мстит. А Хмельницкий уже яростью кипит, шлёт мне грамоты из Чигирина, воздаяния требует. Его милость пан ротмистр порушит всё, что я создал... Договор под Белой Церковью. Вот-вот даст повод к новой войне с казачеством.
— Ясновельможный пан гетман, повелите ли ударить по нему?
— Нужен пример, не то грозит нам конфедерация. Войско не видело жалованья... испокон веков... Бери мою хоругвь, пан Дыдыньский, найди Барановского, схвати и приведи живым на гетманский суд. Иначе горе нам! Я в долгу не останусь, пан-брат. Дам тебе официальный документ на... собственную роту. Иисусе Христе!
Потоцкий схватился за жупан у горла, не в силах продохнуть, рванул ворот, разрывая ткань на груди. Алмазные пуговицы брызнули в стороны, а челядь кинулась на помощь своему пану, подхватили его, принялись растирать виски водкой.
— Господи, скоро предстану перед тобой, — простонал гетман. — Много грехов на душе моей, ибо, Боже прости, лют был я с казаками. Под Боровицей клятву преступил, Павлюка палачам выдал. А когда запорожцы в сенат запросились... Дал я им сенат, Христе, помилуй; вместо лавок на колья их сажал... И о том скорблю несказанно. Хочу, чтобы после смерти моей был здесь мир. Вот завет гетмана Короны Польской. А его исполнителем тебя, пан-брат, нарекаю.
Потоцкий зарыдал. Слёзы, крупные как горошины, катились по его мертвенно-бледному лицу.
— Кровь, сколько этой крови... Не хочу иметь на совести новую войну... — выдохнул он. — Пан Дыдыньский! Ды... Сокруши Барановского, пока... не довёл... до... новой сечи.
— Даю шляхетское слово. Доставлю Барановского живым в лагерь, хоть бы пришлось, как чёрта за рога, из самого пекла его выволочь. А что прикажете с его хоругвью?
— Без нужды крови не проливай. Это наши жолнеры, добрые товарищи. Но коли саблю поднимут... Даю тебе гетманское соизволение.
Потоцкий умолк. Плакал, молился и тяжко вздыхал.
— Всё будет исполнено, вельможный пане.
— Дыдыньский, — прошептал гетман, — ты не с Украины родом. Не ведаешь, что тут творилось... Лишь об одном молю — не дай воли мести... Месть, сын мой... низвергнет нас в адово пекло, ибо за каждую обиду станем убивать друг друга без конца... с казаками.
Поручик согнулся в поклоне. И тогда пан Николай Потоцкий, гетман великий коронный, возложил дрожащую руку на его бритую голову и начертал на челе крестное знамение.
— Иди с Богом, мой... сын.
Берестечко...
Кровавая сеча запорожских полков. Разгром татар, сметённых огнём иноземной пехоты... Жестокая расправа над одичавшей чернью, что держала оборону в таборе после бегства Хмельницкого. А после — бунт посполитого рушения[2], долгий поход осиротевшего коронного войска через Украину, кончина Иеремии Вишневецкого, а там и встреча с казаками под Белой Церковью.
Хмельницкий был горьким пьяницей и тираном, да только не глупцом. Всякий раз, как нависали польские сабли над его головой, пробуждался в нём из хмельного угара муж государственный да воевода мудрый. И тогда вешал он казаков, что твой царь-батюшка, пил аки природный лях, считал дукаты как истинный жид, а речи толкал, что сенатор первейший, проливающий слёзы над горькой долей Речи Посполитой. Прижатый под Белой Церковью гетманами да Янушем Радзивиллом, так истово бил себя в грудь, столь долго мёл шапкой пол белоцерковского замку от мышиного да птичьего помёта, что выпросил-таки мир. Договор, что должен был на веки вечные усмирить чернь да казачество.
Не усмирил!
Залёг Хмельницкий в Чигирине что матёрый волк в логове, обложенный гончими псами, да только Украина покоя не возжелала. На Заднепровье, Брацлавщине да Подолье чернь с молодцами держали Хмеля там, где хребтина честное имя теряет, и при всяком случае являли коронному войску срамное неуважение своё. Из казаков, что вне реестра остались, из татар, в Крым не воротившихся, из беглой челяди коронных хоругвей, черни да хлопов, что под старостинскую руку возвращаться не пожелали, сбились ватаги лихие да шайки разбойные, что кидались на шляхетские усадьбы, города, а то и на ляшские хоругви. Подняли бунт против Хмельницкого атаманы казацкие помельче, душегубы, разбойники, своевольники да голытьба отпетая — Александренко с Чугаем под Баром; Бугай, что с ватагой черни жёг да грабил усадьбы на Заднепровье. А промеж казаков вздымали главы один за другим — ровно у гидры стоглавой — Вдовиченко, Полторакожуха, да и сам Богун, что кричал о гетманской измене Запорожью. С иными из них учинил Хмельницкий обычный запорожский разговор, то бишь милостью Божьей под корень извёл, токмо часть душегубов всё ж разбежалась по всей Украине, укрывшись по оврагам, степям, борам да городам бунтующим.
Коронные жолнеры воротились на Днепр по прошествии трёх лет, чтобы вместо усадеб, замков да костёлов узреть руины да пепелища, трупы убиенных, поля запустелые, закрома да амбары разорённые, города пограбленные да толпы черни одичалой. И тут возгорелся гнев шляхетский — за усадьбы порушенные, за девиц поруганных, за деток шляхетских, что украинскими косами порублены да в полон татарский проданы были, за все насилия да бесчинства. Жолнеры изводили ватаги черни огнём да мечом, пускали дым над хуторами да местечками, вздымали душегубов на колья, вешали на крестах придорожных, рубили руки, разоряли церкви да монастыри, били да грабили будто в чужой земле, а не в мятежной провинции Речи Посполитой. Украина помирала от голода, разорённая войной, пожарищами, дождями да походами воинскими. За краюху хлеба просили четыре золотых, а за кварту простой горилки — коли сыскать её возможно было — и все восемь золотых выкладывали.
Через эти одичавшие земли шёл Дыдыньский из Махновки к Бару, ведя конным строем панцирную хоругвь. Первые следы Барановского они нашли только вечером следующего дня после выхода из лагеря под Махновкой. Это было в степи, за Прилукой, возле одного из многочисленных оврагов речки Ольшанки, а может, Кобыльни.
Первыми внимание отряда привлекли птицы. Огромная стая ворон, воронов и галок кружила над крутым оврагом. Они снижались, пропадали за верхушками деревьев, а потом вновь взмывали ввысь, не обращая никакого внимания на присутствие вооружённых людей. Тогда ещё никто не знал, что это значит. Только когда Дыдыньский и его панцирные спустились в просторный овраг, кони захрапели от страха, а у всадников волосы встали дыбом.
Ян был на войне два года. И всё же увиденное заставило его снять с головы шляхетский колпак с украшенным алмазом трясенем[3] и перекреститься. Ехавший рядом наместник Бидзиньский, коренной мазур из-под Сохачева, на которого кровавые и жестокие казни производили такое же впечатление, как забой свиней на зимнем фольварке[4], начал шептать молитвы.
Узкая дорога, петлявшая по дну оврага, была уставлена свежеотёсанными, окровавленными кольями. На их остриях неподвижно торчали, а порой извивались, корчились от боли, бились в судорогах тела украинских резунов[5]. Были здесь крестьяне, юноши, старики, женщины и молодицы в свитках из серого сукна, сермягах и тулупах, бекешах и платках, а иные и вовсе раздетые донага. В овраге виднелись следы битвы – то тут, то там валялись трупы лошадей, брошенное крестьянское оружие – косы на длинных древках, дубины, копья, топоры.