реклама
Бургер менюБургер меню

Янка Брыль – Всё, что поражает... (страница 8)

18

Веселый летчик, отлично поработавший для нашей победы над фашизмом, рассказывал, по-мальчишечьи радостно смеясь, как он возвращался сюда, в родное донское село, на трофейном «оппеле».

— Взял, зараза, да заглох. За три километра от батькиной мазанки! Дед Афоня меня дотащил на быках. Теперь часто слышишь: «Так это ж было в том году, когда дед Афоня Николу привез». История!..

После войны командовал полком. По утрам, перед учебными полетами, прежде сам вылетал — «нюхать воздух». И не мог удержаться, чтобы не пролететь над родной Поповкой, не помахать крылом.

А мать, старенькая бабка Нюся, лишь заметит, что самолет крылом машет:

— Це мий, падлюка!

Не для экзотики записываю, а улавливая здоровое ощущение связи с родным, с мудрой народностью.

***

Шестнадцать лет прошло, а я вот снова вспоминаю горячее лето сорок пятого и старушку — солдатскую или партизанскую мать,— которая, придя из колхоза в город, купила в пивном ларьке бокал жидкого, несладкого морса и присела у забора на земле, запивая этим морсом сухой кусок черного хлеба...

***

Множество остриженных голов и пытливых глаз... Фабзайцы.

Женщина, по виду старая учительница, говорит с трибуны:

— Моя девочка закрыла своей грудью амбразуру вражеского дота...

Сколько она когда-то беспокоилась о здоровье этой нежной детской грудки!..

А теперь вот говорит спокойно:

— Она поступила так, как поступил бы каждый советский человек... Учитесь, дети, будьте настоящими патриотами.

После выступления женщина надела пальто, вежливо простилась с организаторами встречи и ушла. Чтоб где-то снова думать о своей девочке, которая...

«Вот он, настоящий героизм!» — подумал я.

Потом, в этом же году, еще и еще увидел ее на трибуне, услышал ее тихие, ровные слова, и... стало больно...

Захотелось подойти к ней и, чтоб не слышали, сказать:

— Пойдемте, мама, домой. Не надо. Мы сами расскажем об этом.

***

Старуха шла по обочине. Стежкой под вербами. Радуясь холодку.

Мы стояли на повороте с большака в деревню, у совхозных мастерских. Уже воды напились, со знакомым поговорили, и можно было ехать. Но тут я заметил старуху, узнал.

Я хорошо знаю ее. Хорошо знал и сына, которых не вернулся с войны. Может, и сейчас она идет из местечка, получив очередную долю пенсии за него? Рубли, который каждый месяц, год за годом, напоминают ей, что сын был один... Дочерей было три. Одна умерла тоже в войну. Убегала от полицаев, что устраивали облаву на молодежь, чтобы вывезти в Неметчину. Поудирали почти все, а ее Маня промерзла где-то в овражке — осень была, а они повылетали в одних платьицах,— пометалась несколько дней в жару и померла. Вторая дочка... Об этом толковала недавно вся округа. Жутко подумать — девичья шея и... бритва... Сама себя. И неизвестно отчего. Муж старухи умер так давно, что боль отболела и забылась. Притупилась уже боль и по Мане, даже по сыну. И сил поубавилось.

А тут — такое в хату!..

Что мне сказать старухе? Я не виделся с нею после этой последней беды.

Неужели обойдусь только тем, что поздороваюсь да подвезу?

Из глубины своих мук и горьких раздумий она могла бы, кажется, должна бы сказать что-то необычное, очень нужное...

Но она попросила меня «минуточку подождать», зашла в сельмаг, не спеша развязала узелок платочка, достала копейки и попросила продавщицу отвесить ей двести граммов вон тех «подушечек».

— И как же это я, тетеря старая, шла-шла и забыла взять в местечке?

Ведь дома есть внучек и внучка, дети младшей замужней дочери.

Когда мы подъедем к их хате, малыши заметят бабулю, и закричат, и радостно помчатся к ее немощным уже, но таким ласковым рукам.

Ну как же тогда без конфетки?..

***

Или это тот старый пресловутый деревенский идиотизм, или это уже так в человеческой натуре?..

Хоронят девушку, что страшно и загадочно наложила на себя руки. Светит солнце после дождя, душу раздирает колхозный духовой оркестр, плачут родные, кто еще не изнемог от плача. Старую мать ведут под руки. Как раз она и не в силах уже плакать. Еще хорошо, что медленно движется это шествие по скользкой весенней грязи. Старуха только изредка, будто проснувшись, тихо говорит: «Доченька моя, да зачем же ты так?..» Люди, вся большая деревня, молчат и плачут в разумном человеческом сочувствии, во власти высокого, торжественного момента.

А потом, как только зарыли покойницу и возвращались с мокрого, зеленого кладбища, я услышал в толпе:

— На нас платьев рвать не будут. Мы сами их будем носить!..

Оглянувшись на этот тихо-злорадный голос, я уловил, заметил, кто это сказал. Пожилая девка в новом праздничном платье.

Мне сказали немного погодя, что слова ее — намек на то, что покойницу вскрывали. Говорила соседка, сестра того парня, за которого только что похороненная не захотела когда-то, года два тому назад, выйти замуж.

Сказаны были те бесчеловечные слова не так себе, а чтоб услышали. Кому по голове, а матери — по сердцу.

Разве что не слышала, вся в своем горе.

***

Из нашей партизанской типографии выходило пять подпольных газет, для пяти окрестных районов.

Среди товарищей — мужчин, женщин и подростков, которые писали, редактировали, набирали и печатали те газеты на трудно добытых клочках бумаги,— часто мне вспоминается одна женщина-редактор.

Пожилая учительница, она нахрамывала на одну, чуть покороче, ногу, а за пуговицу ее серой самодельной кофты было привязано орудие журналистского производства — огрызок карандаша на свитом из ниток шнурочке. Когда женщина шла, огрызок болтался от нахрамывания, как маятник. Но — не смешно...

У женщины была молоденькая дочь. Она росла, хорошела. И росла материнская озабоченность, тревога.

Однажды парни — не наши, не типографские, а из отряда, в котором жили мать с дочкой,— опять «пошутили» над редактором: сказали, что Ирку ее разведчики повели на заставу... Вон в ту сторону!..

Был погожий июньский полдень. Парни только пообедали, лежали себе да сидели на траве, до вечера свободные.

Как она, мать, побежала туда, куда ей показали! Как она запыхалась, хоть и пробежала немного!.. Потому что догнали криком, признались, что неправда.

До сих пор слышу их здоровый, грубый и наивный смех.

Вижу ее бледное лицо.

***

Мама была виновата. Она, видимо, не думала, что папа вернется, не думала и о маленькой дочке: что она скажет, когда вырастет. Гуляла себе, чтоб не скучать, пока жизнь молодая уходит.

Вернувшись с войны, папа маму бросил. Дочери она ему не отдала. Из любви ли, по злобе — не разберешь.

Теперь у дочери уже своя семья, дочь уже может во всем сама разобраться. Теперь она своего папу, который давно уехал с новой семьей в далекий город, не просто любит горькой, щемящей сиротской любовью,— теперь она гордится им, хорошим человеком, который и помогай ей всегда, и письма писал, и любит не только ее, а и мужа ее, и внучку свою, их девочку.

Вот она, молодая женщина, из далекой деревни, гостит у папы со своей дочуркой.

Рассказала наконец, что мать ее — человек очень тяжелый, работать не желает, только ссорится, и может еще, избави бог, разбить ее семью...

Рассказывает и тихо плачет.

Папа молчит. А папина родня осуждает ее маму, когда-то гулящую, а сегодня лентяйку и брюзгу. Папа жалеет дочку. Он начинает наконец хоть сдержанно, неохотно, а все же осуждать ее маму. Все сходятся на том, что молодым надо оставить ее, отделиться.

Гостья молчит.

Ее упрекают, ей удивляются, пожимают плечами, незаметно кивают, моргают один другому: что вы хотите, деревенщина...

— Ну, зачем, зачем ты губишь свою молодую жизнь? Вот как бросит муж — тогда посмотришь!

Гостья молчит, опустив печальные глаза. А потом тихо говорит:

— Надо же кому-нибудь и ее пожалеть.