реклама
Бургер менюБургер меню

Янка Брыль – Всё, что поражает... (страница 7)

18

Мы с другом приехали сюда, в хату его родителей; после большой, нелегкой в жару дороги нам здесь хорошо почувствовать прохладу, тишину, углубиться в самого себя, успокоиться.

Мир мой родимый! Моих уже многих нет, а мне все еще надо жить, надо делать свое.

***

Ходили по притихшему ночью шоссе, меж двумя стенами леса, под звездным, безлунным небом, по мягкому, слегка поскрипывающему снегу.

И думалось с давним, еще мальчишеским восхищением и с грустью поздней возмужалости о величии вселенной и нашей, моей человеческой незначительности.

Вспомнилась старуха, одна из наших великих мучениц, что горела — не догорела в войну, а сегодня говорит: «Жить уже можно бы, а тут в ямочку надо».

Путь и малых и великих. Тоска, которую не избыть, которая должна звать или к отчаянию, или к тому, чтобы свои поступки сверять по вечности.

Так было вчера.

А теперь, хоть и солнце всходит, и хвойник да голые ветви слегка серебряно заиндевели, хоть еще и тихо на том самом шоссе,— все же ночь, звездная ночь остается более торжественной, более глубокой, чем день. Она приобщает к мудрости, вечной поэзии вселенной, а день замыкает нас в нашей будничности.

***

Задремал в кресле, проснулся и — не впервой — подумал: «Неужели все это — я? Эти руки, ноги, лицо? Эти мысли о самом себе?..»

Как будто есть еще какой-то другой я, который может наблюдать меня такого, как я есть, со стороны...

***

Старые записи в блокноте, сделанные двадцать девять лет тому назад. Перечитываю их — и вдруг странно стало, что это именно я, а не кто-то другой прожил так много.

Многих современников, сегодня зрелых, в то время еще не было, многие были детьми, а я уже тогда чувствовал себя бывалым, уже оглядывался назад и боялся, что не успею сделать того, что должен.

Странно и жутковато оно — чувство простора за тобой, простора пережитого...

И то еще, как ты тогда — давно, в разное время — упирался лбом в свое неизвестное, которое теперь так просто видится, а сегодня — снова упираешься в то неизвестное, что будет...

***

Совсем не колеблются только столбы, особенно — глубоко вкопанные.

***

Мой старенький, немощный дядя, железнодорожник на пенсии, которому я немного помогал, кое-как нацарапал мне тогда из Одессы, что как умрет да увидит там Антона, моего отца,— все расскажет ему... Смешно было, грустно, приятно. А сегодня вот вспомнилось снова, через двадцать лет.

Почему же оно живет в нас — желание поговорить с теми, кого уже нет и не будет, рассказать им, как мы любили их, как говорили о них потом с родными и друзьями, как нас всех еще больше сблизила эта утрата?..

В свою очередь и мы уже, вслед за старшими, приближаемся к рубежу. Вспоминаю похороны брата, наиболее близкого мне из четырех, — снова вижу то предвесеннее зябкое разводье, когда один наш друг, одинокий в машине, за рулем, добирался сквозь ночь и утро своих четырехсот километров, когда другой все хлопоты взял на себя, чтобы в горе быть совсем рядом, когда третий не смог от плача говорить над гробом... Восемь лет прошло, уже и в памяти кое-что путается, скажем, реальность и последовательность фактов, а чувства — остаются такими же...

Вот мне как раз и рассказать бы об этом брату самому, а его-то и нет. И говорить с ним можно теперь, если не под чарку и не веря, как наш старенький дядя, в «тот свет»,— только с мыслью о бессмертии наших близких в нас самих, в наших думах, в нашей памяти.

А говорить с ними порой так хочется! Ведь их уже так много на той стороне.

***

Такая простая алгебра:

Друзья наших друзей — наши друзья. А враги наших друзей? Во всяком случае — не друзья. И так больно бывает, когда друзья об этом не помнят.

***

Сестре или брату не скажешь, что если б знал, так взял бы лучшую или лучшего. А жене или мужу можно такое сказать.

И тогда вот как раз и дохнет холодной отчужденностью, станет темно и больно... Да так больно, как бывает лишь мужу или жене, хоть есть у них и то, что должно бы навсегда породнить,— их дети.

***

Время бежит, бежит, бежит, а потом я остановлюсь, а оно побежит дальше...

А я все собираюсь оглянуться, чтобы увидеть наконец получше, что я должен сделать, чтобы надлежащий образом наладить то, что должен оставить, отдать, уходя.

***

«Сколько той жизни!..»

Временность эту разумеют по-своему и мудрость, и глупость. Одна старается насытить ее, временность, мудрым содержанием, а другая — ухватить хоть что-нибудь.

***

«Так вот мы и наводим сами себя»,— сказал он. Но с улыбкой. Видимо, не очень представлял то, что он и на самом деле изводится, тратит себя на пустое. Жизнь ему еще все не представляется такой, которая дается только раз. Живет — как на вокзале: «Лишь бы время прошло скорей». А к поезду какому же?..

***

Подумал: «А все-таки старею...» И постарел еще на несколько секунд.

Стоит ли думать об этом?

***

Жить бы только как можно дольше, это так интересно было бы: как оно все происходило — так много и так долго.

Часто она у меня повторяется, эта мысль. Даже не мысль, а веселое удивление.

1960-1975

«...МОЖНО РАССКАЗЫВАТЬ БЕСКОНЕЧНО»

У старухи колхозницы отняло речь. Прилетел самолетом ученый сын, два дня сидел над нею, и только на третий день она пришла в себя. И первое, что произнесла,— спросила:

— А пообедал ли, сынок?

Чего ему — пожилому мужчине, бывшему фронтовику — стоило, чтобы не заплакать!..

***

В глухой деревеньке белорусского Полесья остановились ковпаковцы. Один из них зашел в крайнюю хату и попросил бабулю постирать ему запасную пару белья.

А тут — тревога. Ушли, как пришли.

На третий день один из отрядов, отдыхавший в лесу после боя, задержал старуху. С узелком повидавшего виды бельишка, постиранного, покатанного, заплатанного руками матери. Два дня искала она в ближнем и дальнем лесу, под музыку далеких и близких разрывов того «пригожего да веселого, что командует целым отрядом, а зовется, дай бог память, Платоном...»

И вот нашла, отдала и пошла домой. С одним то чувством, с одной радостью: «Няхай здаровенькі носіць!». Славный парень, хороший поэт, один из моих украинских друзей, он рассказал мне об этом в минуты нашей несуетной встречи.

***

Как только дорогой мимо ее одинокого хутора проезжала разведка, старуха выходила за воротца и уже издали узнавала, что к чему.

Если партизаны разговаривают, поют или смеются, морщины ее распогаживала улыбка:

— Хлопчики, пускай бы ко мне! На клецки! Тепленькие, с молоком!

Если ж хлопчики ехали молча, без песен и шуток, сердце ее понимало, что тут не до клецек.

Кивнув в ответ на их «добрый день», она провожала всадников взглядом, без слов и — пока что — без слез...

***

Идем по хлюпкому да хрусткому снегу. Если б это не в городе, так и жаворонков, может, услышали бы. Бывалый журналист и хороший, серьезный парень рассказывает:

— А самое, брат, страшное, что я за всю войну увидел, так это в первый день, когда мы отступали из-под Белостока. В вагоне одна молодичка сошла с ума от страха. Молодая, красивая, с сыночком. Он плачет: «Мама, мамка, это я, твой Витя! Я!..» А та бьет его и гонит от себя. А он все плачет...

***