Янка Брыль – Свои страницы. К творческой автобиографии (страница 14)
Читаю Горецкого, «Историю белорусской литературы». Какая страшная красота: «Матухно, зезюлихно, утухно, панюшко, сподарыня, солнце, месяц, звездухно, дай крошку хлеба!» «А коли варева просили, говорили так — сподарыня, перепелочко, зорухно, зернетко, солнушко, дай ложечку дитятку варивца сырого!»
А я в то время, в тот страшный голод 1602 года, невольно переношу своего сына, и все становится еша более понятным и ужасным.
***
Юбиляр, выступая со «словом благодарности», катался как сыр в масле, с непонятной смесью наивности и нахальства любовался сам собою всенародно. Кто-то когда-то сказал ему, что незнание его творчества, творчества юбиляра, «равно невежеству», и вот он это «процитировал»...
А я вспомнил, как прошлым летом, в Ереване, сегодняшний именинник вышел со своей знаменитой тросточкой на чужую юбилейную трибуну, несравненно более высокую, и со своей нахальной, перекормленной наивностью или наивным нахальством, из-под академической шапочки, с улыбкой заявил всему миру, от Швеции до Сирии, что он, видите ли, ничего из Туманяна не читал, однако вот приехал тоже...
***
Юрка Гаврук, которого я в Москве поздравил с успехом, принес переведенного им «Гамлета» и избранное Гейне, где тоже есть его переводы. Позавчера вечером, читая «Германию», как-то по-новому, по-зрелому да мудрому, как сказал бы про кого-нибудь другого, думал о нашей настоящей радости слова — родного художественного слова. Единственное, что надо и мне, что дает смысл и моему существованию.
***
Пока будут у меня недостатки — ты будешь поучать меня, а как только я возьму себя в руки — мне с тобой... просто не о чем будет говорить.
***
В польских газетах почему-то охотно читаю сообщения милиции: поиски преступников или погибших, с портретиками, на которые хочется посмотреть, подумать об этом человеке.
***
Читаю рукопись перевода своего польского сборника. Издание его — событие для меня не просто приятное. Таким вот образом и мое прошлое, с моим участием в польской жизни, с польской тематикой моих произведений, становится неотъемлемо составной частью моего писательского пути, дополняет его должным образом, обогащает, углубляет его смысл, придает ему — так необходимую сегодня — интернациональность.
***
Конечно же, это — не работа, однако и не пустая трата времени, это великое счастье, что ли... Вчера поздно вечером читал «Мертвые души», сначала в оригинале, а потом в польском переводе. И хорошо было, и насмеялся еще раз, с удвоенным удовольствием, с каким-то более широким счастьем, чем бывало над Гоголем раньше. И потому, что это — Гоголь, которого я так давно люблю, и потому, что переводчик — Броневский, что здесь и Польша, поэт и страна, к которым я не безразличен. И какой-то широкий смысл и подтекст. Как тогда, когда я заплакал, читая «За что?» Толстого в издании для польских школ, с польским предисловием к оригиналу, с комментариями профессора N., белорусского парня на польской научной службе.
***
Пишу, оторвавшись от новых стихов Танка. Не такие уж они на этот раз выдающиеся, просто его стихи. Радостно уже и то, что поэтичную, веселую душу не завалили суетой обязанностей и чинов, не слишком-то связанных с поэзией. Это видно и в слове, и в смехе. Это почувствовал я в нашей позавчерашней поездке по Новогрудчине с Самуилом Малько... Чудесный сентябрь!.. Скорей бы уже мне с Максимом избавиться от нелегких служебных взаимоотношений, а остаться в мыслях друг о друге, в разговорах друг о друге и меж собою — только поэтами!..
***
Поднимаясь вверх по свентокшицкому серпантину, по асфальту, на легком «Фиате», подумал о том, как здесь когда-то ходили иод конвоем... Вспомнил и N. Страдать здесь, в этом кульминационном месте страдания, быть борцом, а потом превратиться в старого, пошлого деревенского пьяницу... Только ли он виноват в этом? Однако же и он — тоже. Думалось и о том, что и здесь, и на Соловках близкое соседство каторги не мешало когда-то сентиментальной набожности, разговорам о некоей любви к ближнему. Оправдание — классовая и национальная основа этой религиозности, основа, которая оправдывает все.
1971
В поисках рабочего настроения, приведя в порядок одну из миниатюр, начал листать свои заметки и наткнулся на слова Ван-Гога: «Нет ничего более художественного, как любить людей». Вспомнил слова Павла Железняковича над гробом его Сусанны: «Она любила людей, любила цветы... Низкий поклон вам, люди, что вы пришли проводить ее...»
«Он — гуманист»,— с гордостью за нашего друга говорил мне N. Однако не дал мне вслух, всем сказать это — «она любила людей». Как бы не подумал кто-нибудь, чего доброго, что гуманизм у бедного, мужественного, мудрого Павла — абстрактный?..
***
«Шведский домик», где была написана «Золотая роза», закрыт на ремонт. И нельзя погреться возле того огня, что пылал в камине ему, Паустовскому. Я посмотрел через стекло дверей и в темноте увидел какие-то матрацы, стояком... И подумалось под соснами, сегодня тоже тихими, что надо и мне отрешиться от моей глупой службы и ездить да писать. Сказалось даже самому себе: «До шестидесяти. Если даст бог дожить...»
***
Приятно было познакомиться вчера с Зосей, женой Мартинаса Вайнилайтиса. Смотрели ее иллюстрации к детским книжкам. Хорошо. Еще более приятно было от того, что это она, как я узнал только здесь, делала обложку к моей литовской «Зеленой школе». Будто родство. А почему и нет?
Что-то похожее ощутил на днях, увидев на книжной полке у Ванага, среди переведенных им книг, и мой роман.
***
Читаю дневник Налковской — неожиданно, однако когда брал, как будто предвидел
Удивительная тайна, загадка того, что писалось
Кто-то может сказать, подумать, что в то время, когда в мире происходили события решающей важности,— она была занята только своим, личным... А это личное так волнует, кажется таким нужным, видится таким человечным, правдивым.
Местами это, даже в описании природы или того, как запрягают лошадь, звучит во всю художественную силу.
***
Улита лежала еще не в гробу, а на топчане среди хаты. Моя страдалица сестра, такая же старенькая, высохшая, как некогда мама в свои последние годы. За окном стоял светлый мартовский день. Еще на тракте, выйдя из автобуса, я услыхал первого жаворонка. А здесь, на столе, горит большая свеча, воткнутая в стакан с житом. Под неумелое чтение псалтыря, против светлого окна, тихо и неугасимо, с особым значением, горит огонек.
Присев рядом с Ганной, самой старшей из всех нас, семи братьев и сестер, совсем уже дряхлой, глухой и почти впавшей в детство, чуть ли не весело безразличной ко всему,— я не плакал. Что ж — и пожила она, наша Улита, когда-то голосистая, боевая, смолоду овдовевшая в годы войны — партизанская мать, а потом и лекарка, пользовавшая травами, и, как теперь подумаешь, умная, по-народному неутомимая, когда надо было встретить жизнь или проводить ее «на тот свет»,— что ж, и стара уже стала, и настрадалась, особенно в последнее время, от рака, и только уже в смерти могло прийти к ней избавление... И я — не плакал.
До тех пор, пока в хату из кухни не вошла наша тихая, милая Лида, с которой мы вместе приехали. Внесла белый цветок каллы, который, оказывается, привезла в своей тяжелой сумке, вынула из целлофана и — как второй огонек бессмертия — положила его, теперь особенно живой, свежий цветок, на белую подушку, рядом с высушенным болезнью лицом ее тети, которую помнит только старухой, начиная с партизанской землянки...
Снова припомнился Коцюбинский: всегда оставаться художником — неужели за это надо просить прощения?..
***
От простого, обыкновенного, будничного — к историческому, к тому, что определяет место твоего городка и его окрестностей в истории страны, Европы и, как в случае с Домейкой,— всего мира. Как приятно это познавать! И снова приходит волнующее желание — написать что-то связанное с родными местами.
Читаю дипломную работу земляка о Мире.
***
Чудо книги ощущаю снова, читая Щедрина, которого я так мало знаю и который так по-современному звучит во многом сегодня.
***
Миниатюры Штриттматера.
Читая, вижу, что здесь главное лицо — сам автор: как он видит то, о чем говорит.
Неужели у меня — то же? Другим, со стороны, это лучше видно. А наше дело — ощутить внутреннюю потребность говорить именно так, не иначе.
***
Когда я писал о нашей детской литературе для украинского сборника, взял первый том Танка, чтобы проверить цитату из «Сказки про медведя», раскрыл его и — будто улей открыл,— так дохнуло настоящей поэзией.
***
Такая приземленность, такая унылость, как будто автор писал этот роман не сидя, а стоя на четвереньках.
***
Дневник Чорного. Семнадцать страниц машинописи, а как же много сказано, как глубоко, как человечно!
Ему было бы... только семьдесят. Как это хорошо было бы — зайти к нему или хоть встретиться с ним на улице!..
***
Из того, что люди знают о самих себе, только незначительная часть остается в истории, в литературе, в музыке. А остальное — вместе с каждым из них — уходит в землю.