Янка Брыль – Свои страницы. К творческой автобиографии (страница 13)
Папа в больнице. Мама ходила к нему накануне Восьмого марта, и он там поздравил ее, подарил ей конфеты. А утром восьмого мама нашла на своем столике открытку от сына и сверточек. В свертке — флакончик духов, а на открытке (со счастливой парой над морем) поздравление, написанное рукой первоклассника и подписанное им с ошибкой — золотым ключиком этой новеллы:
Я был бы рад написать такой рассказ. Сколько же улыбок вспыхнуло от пяти или шести (не знаю) миллионов страниц газеты, которая напечатала этот маленький «житейский факт»!..
***
Прочитал (в рукописи) «Сестру» Чорного. Неровно, молодо, однако же на многих страницах радостно встречаешь признаки... может, даже и гениальности.
Три писателя не смогли у нас по-настоящему развернуть свои крылья, не стали тем, чем могли бы стать, — Богданович, Горецкий и Чорный. Сколько бы они сказали о своем народе, сколько бы дали и народу, и человечеству!..
Пишу это при включенном приемничке, который стоит рядом. Немецкие дети поют по-своему о том, чтоб всегда было и солнце, и «мутти», и я. А потом включились дети польские. Из-за них и записываю, из-за двух простых, даже простеньких, но — хоть ты их в эпиграф — мудрых строчек:
Za górami, za lasami —
wszędzie ludzie tacy sami...
***
Волнует столкновение юных, тем более детей с действительностью. Их чистота, представление о том, как должно быть, и сравнение с тем, что есть. Их беда и наша вина, что они временами горько разочаровываются. Прекрасная тема!
Мы должны относиться к ним с великим уважением за эту свежесть восприятия, за эту чистоту, с великой благодарностью за это. Наша воспитательная работа должна очень внимательно учитывать эту чистоту.
***
«Лишних» лошадей колхоз сдал на бойню. Взрослых — с жеребятами. Один жеребенок убежал. Еще раз отправили — снова убежал. Люди взбунтовались — больше не дали. Стал он любимцем всей деревни, даже назвали Пестуном.
«Обаяние прошлого»? Любовь к живому существу? Просто жалость?
Тема для безыдейного рассказа.
***
В комнате, где жил Вольтер, весело подумалось: как же он мог философствовать в такой роскоши? Имея в виду, что его предшественники рождали мудрые мысли, скажем, в бочке...
***
Симпатичные и культурные немцы, директор и главный редактор ростокского издательства, обещали прийти и не пришли на встречу с нами в клуб интеллигенции, куда мы приехали за семьдесят километров, приодевшись, как на праздник. Не пришли и другие зарубежные делегаты «остзеевохэ» —финны, датчанка и швед. Они как будто встречались где-то с руководителями издательства, теми немцами, которые показались нам симпатичными и культурными... Что ж, Ларни дружит с Шолоховым, что ему мы. Что ж, симпатичным немцам неинтересно с нами... Нам было, впрочем, интересно и с теми, с кем мы сидели и хорошо, содержательно и весело беседовали. Дело не в этом.
Я просто хочу понять, наконец, хорошо ли это, правильно ли, культурно ли — делать только то, что тебе нравится, что тебе выгодно?..
***
Вспоминается тоска по жанру путевого очерка. Тоска подсознательная, первобытная, порожденная и грустью разлуки, и радостью первого большого, самого большого в твоей жизни путешествия, радостью познания мира. В дни моей юности некоторые новобранцы не спали в вагоне, записывая названия всех без исключения железнодорожных станций и полустанков на своем пути, а потом писали домой, сколько их было...
***
За большим семейным столом, на котором — роскошные фрукты, сидят две глухие армянские бабуси — Мариэтта Шагинян, писательница, перед которой стыдно за свою лень и невежество, и столетняя вдова Туманяна. Войдя в эту комнату, я увидел между старухами почти девочку, Беллу Ахмадулину, о которой слыхал так много всякого... Увидел, как она приняла похвалу такого судьи, как Шагинян, смущенно шептала старухе в самое лицо свое «спасибо», как поцеловала руку бабуси Туманянихи — с паузой, не от ума, наверно, а от сердца. В этой спичке есть божья искра. В этот момент я... чуть не подошел да не сказал, что вчера, услыхав похвалу Шагинян с трибуны, ее слова о том, что переводы стихов Туманяна, сделанные Ахмадулиной,— гениальные, я ночью читал их в гостинице, искренне удивляясь высокой культуре.
***
Не будьте смешными, хлопцы!..
Так хочется сказать некоторым литературным чиновникам, вспоминая, как они ведут себя в людях, за границей или даже в другой республике — тихо, скромно, угловато,— и как дома: фанаберисто, напыщенно, будто мстя своим гостям за ту свою скромность, позируя перед теми, у кого были обыкновенными, рядовыми гостями.
***
На каком-то из заседаний нашего президиума один из «ведущих» прокряхтел: «Не пишем мы теперь, товарищи, о деревне...» Голос с места: «В сороковых годах все сказали!..»
Много сказал тогда и я... Теперь вот подумал про задуманное «После дождя», и страшно, зябко, как бы не вышло чего-нибудь вроде «Оделись инеем березы»... Вспоминаю время, когда писал тот рассказ. У Миши, в прекрасных рабочих условиях, в хорошем настроении, после «Стежки-дорожки», которой никогда, наверно, не буду стыдиться, после бесед с Мишей, человеком тонкого вкуса и светлого ума, с хорошим чувством фальшивого и смешного. А вышла у меня неудача. Как? Почему? Как застраховаться от этого? И застрахуешься ли, если тянешь на неполной правде, замалчивая то-се из расчетов, для настоящего литератора непригодных?..
Ох, эти расчеты!.. Перечитал на днях «Млечный путь» Чорного. Вначале и в середине — просто здорово, поэтично и глубоко, а конец, «на потребу дня», испорчен...
***
Сел к столу, выбрал из моего «темника» пять — как будто выношенных да вылежанных — тем для рассказов и... почувствовал, что сегодня не пойдет, силой не возьмешь. И вспомнилось народное: «Хватай, пока погода». Пиши, делай побольше черновиков, набросков тогда, когда пишется.
***
С Тадеушем Ружевичем. После моего звонка ему накануне и нашего знакомства утром. Я был настойчивым, чуть ли не до назойливости... Или, может, мне так только казалось? Я его разбудил стуком в дверь, однако же об этом стуке в 22.00 у нас была договоренность. Было у меня и опасение, что вот он мою искреннюю писательскую заинтересованность его прозой примет за заинтересованность переводчика. И поэтому был «срывчик»: после того, как он сказал, что у него несколько десятков книг на пятнадцати языках, я не выдержал и похвалился (не думай, что я тебе переводчик!), что у меня их около девяноста и на двадцати языках... А в остальном было интересно. Когда же он начал, естественно и душевно о том, что мы, писатели, должны воевать против ненависти, за дружбу между людьми — было и радостно.
***
Совещание наше — межреспубликанское.
И как нам не стыдно все еще знакомиться друг с другом... через двадцать пять лет после войны. Как мало мы знаем друг друга! А есть же что познавать и что знать. Прежде всего — у наших нынешних хозяев, литовцев, близких нам и все еще таких далеких»
Так я и сказал в своем выступлении. Коротко.
***
Вчера ужинали с N., и он сказал, что я должен писать беллетристику («два исторических рассказа»), ибо лирико-мемуарные записи — это «вторичное», это как будто между прочим.
Он, возможно, прав в том смысле, что эту книгу мне не надо делать специально, даже в малейшей степени придумывая мысли и чувства, не надо считать, что она — моя единственная.
А с другой стороны, он не прав, потому что я — прежде всего — должен делать то, что должен, в чем сам ощущаю потребность, в чем вижу свой долг. Почему это он лучше меня должен знать, что мне надо делать? Плохо было бы, если бы я знал это, про себя самого, хуже, чем знает он про меня.
***
Перечитываю «Никогда не забудем».
Видно, как те рассказы дорабатывались, со всеми «беллетристическими» напластованиями. А потом блеснет что-то неповторимое, талантливо-детское — даже за сердце возьмет. «Я четыре дня ничего не ела, только воду пила». «Назавтра нас пытали — сначала маму, а потом меня». «Немецкие дети на нас плевали, а мы сжимали кулаки в своих рукавах»... С какой охотой прочитал бы я черновик этой книги!.. А еще лучше — послушал бы рассказы тех детей!.. Редакторы-обработчики нашпиговали живые, корявые, с золотинками жизни (талантливость правды!) рассказы детей, которые не совсем еще отошли от ужасов войны,— нашпиговали со щедростью слабого чувства художественности разными словами, модными в то время, одели ту детскую непосредственность в литературный ширпотреб...
***
Как это схватить и передать,— что живут люди, каждый на своем месте, знают только свой язык, не знают другого и считают, что это — ненормально? Как чувствует себя простой, порядочный человек — вот что особенно важно. «Как же это так — такой хороший, свой, а нельзя понять его, нельзя с ним поговорить!..» Зачем эта — хотя и вполне естественная — преграда? В преодолении ее — счастье, будущее, то единственное, ради него стоит жить.
Думал об этом, стучался в это чувствами уже не однажды. И сегодня, теперь, поздно вечером, читая книгу о Кольвиц, опять подумал, опять ощутил...
***
Неужели я первый проявляю такое нахальство — печатаю то, чему лучше было бы появиться после моей смерти?
Думал так несколько дней тому назад. Об этом подумалось снова, теперь, когда читал записи Пришвина.
1970