Янка Брыль – Осколочек радуги (страница 16)
Так звучит она на моем родном языке. Так звучит она на языке Стася, Арманда и дяди Тома. Так звучит она для всех, замученных неволей.
А мы поем эту песню без слов. И не поем мы, а слушаем. Играет на губной гармонике бельгиец Арманд…
«Маленький ты, что ли? Разве ты ребенок, мой бедный Стась? Чего ты плачешь?»
А мальчик плачет. Уткнулся мне в колени окровавленным лицом и плачет…
«Успокойся! Ты еще будешь солдатом. Еще пойдешь навстречу свободе, туда, куда ведет нас эта песня. Не плачь».
А он не слушает меня. Да я, собственно, ничего и не говорю. Я не могу и руки протянуть, чтобы положить ее на голову Стася. Ну что ж, пускай поплачет…
Потом, когда все затихло: и наш разговор без слов, и шуршание соломы, и шум дождя, — в просветах окон высоко над нами начал зарождаться день.
— Владик! А, Владик! Ты спишь?
Слышно, как за окнами проснулись уже воробьи. А он еще не спит, мой Стась.
— Ты развязан, Владик, что ли?
— Спи, Зайчик, спи. Успокойся.
— Так это, значит, не ты… Не ты гладил меня по лицу. Это — он… тот негр…
Опять тишина.
— Владик… когда в другой раз буду удирать, так я скажу тебе непременно. Хорошо? И пойдем вместе. К вам. В Гдыню я потом приду…
— Хорошо, спи.
Тишина. Даже дождь не шумит за стеной. Слышно только, как чирикает беспокойный воробей. Сел, должно быть, на окно. И рад, что ночь и ненастье прошли. Даже думает, верно, что это он победил, потому что, кажется, щебечет именно об этом.
— Владик! А, Владик! А нас… не расстреляют?
«Чудак ты, парень: спрашиваешь, как будто я знаю. Спи».
Я это не сказал, только подумал.
Нас не расстреляли. И не замучили в прославленной лагерной «штрафкомпани́». Мы не сдались. Жаль только, что на целый год позднее удалось вырваться из-за решеток и колючей проволоки. Жаль, что и Стась, как много других ребят, затерялся где-то на извилистых, трудных путях…
Где вы, друзья мои — Филец, Совинский, Кубата?.. Солнечный зайчик, где ты сейчас?
Если ты жив, ты давно уже повзрослел, став мужчиной в тот незабываемый вечер.
Через четыре года после того, как мы с тобой разлучились, наш белорусский партизанский отряд разгромил один гитлеровский гарнизон. Среди вражеских трупов я узнал знакомого ефрейтора. Он лежал, распластавшись в грязи. Тогда я вспомнил тебя, Стась, и с партизанского седла сказал ему:
— Что, Лерхе-фон, Лерхе-граф, Лерхе-министр, наелся?
Не удивляйся такому совпадению — я и сам не вполне уверен, что это был именно наш конвойный. Дело, конечно, не в имени его — другой ефрейтор, который замахнулся на целый свет, околел еще более бесславно.
Я верю, что и ты их бил, что и тебе не стыдно сейчас за мирным трудом праздновать победу над мраком фашизма. Теперь и для тебя по-новому поют портовые гудки Гдыни, по-новому шумят родные волны польской Балтики.
Может, и до тебя дойдет слово мое и в душе твоей отзовется воспоминанием о великой радости настоящей дружбы?
Читая о борьбе наших бельгийских товарищей за хлеб и мир, думаешь ли ты про Арманда, а слушая Поля Робсона, — про дядю Тома?
Счастье, которого мы с тобой дождались, к ним пока еще не пришло. Они ожидают его. И дождутся.
ЗОЗУЛЕНЬКА
Эта ночь была сырая после дождя и, очень кстати, темная. Сквозь решетки на окнах нашего барака было слышно, как неумолчно стрекотали кузнечики и над мокрыми копнами хлеба у мощеной дороги грустно шумели березы.
Лагерь — обыкновенный дом, высоко обнесенный колючей проволокой, — стоял особняком на окраине заводского поселка Нойштадт. Охрана жила рядом. По нескольку раз на ночь нас приходили проверять, не полагаясь на проволоку ограды, засовы на дверях и решетки на окнах.
Над заводом в хмурое небо вздымалась труба. И черное дыхание ее, казалось мне, вырывается из нашей наболевшей, измученной работой груди. Мы ненавидели тут все: и решетки, и наших конвойных, и вечный дым, и владельца завода Кумбира со всей его толстопузой К°.
Дрожащими от волнения руками мы после полуночи отодрали с гвоздей, отогнули ржавые прутья решеток… проползли под проволокой в росистое картофельное поле…
Не все, а только мы трое. Из тридцати наших товарищей бо́льшая часть спала, а кто проснулся, пока мы расправлялись с железом, тот либо молчал, либо желал нам счастливой дороги, либо высказывал свои опасения…
С наивной хитростью мы перешли дорогу, пятясь, как медведи, а потом повернули на восток. Шуршали стерней, брели по свежей пашне, пробирались густой и высокой пшеницей. Шли быстро, удерживая себя, чтобы не бежать, пропускали между пальцами и срывали влажные колосья и даже тихо, как жеребята, ржали…
С этих пор мы стали ночными людьми.
Звезды вели нас на восток. Деревенские парни, мы были плохими астрономами. Среди мерцающей россыпи, покрывающей наш высокий потолок, мы прежде всего узнавали Большую Медведицу. Она была у нас всегда по левую руку, а чуть правее Утренней звезды находился родной принеманский край. Туда тянуло нас, как тянет стрелку компаса на север…
На десятую ночь мы шли бесконечным картофельным полем. Брели чуть не до пояса мокрые; ноги спотыкались на бороздах, путались в густой картофельной ботве и неприятно ныли под коленками. В груди тоже что-то болезненно ныло — то ли внутри, то ли снаружи. Терпением мы запаслись немалым, а все же порой хотелось крикнуть: «Подохнуть бы вам с вашей картошкой, проклятые юнкеры!..»
Ранним утром на опушке леса мы встретили какой-то одинокий сарай. Рядом с ним стоял огромный серый стог прошлогодней соломы. Искушение было велико. Который уж день мы то мокли под дождем в кустах, то мерзли на голой земле. Осторожно, с той стороны, где стог почти вплотную прислонялся к стене сарая, мы взобрались на соломенную гору, выгребли себе берлогу и легли. Микола, как всегда, обеспечил маскировку. Затем он прижался ко мне, и, засыпая, я слышал его довольный шепоток.
Когда я проснулся, солнце стояло еще высоко. Лучи его еще припекали нас сквозь солому, которой Микола притрусил наше гнездо. Первым моим чувством была все та же досада на длинный, бесконечно длинный летний день. В груди першило от сухой и горькой соломенной пыли, и так хотелось выбраться наверх, идти. Но идти было еще рано, а хлопцы спали. И я молчал.
Вскоре издалека донесся гудок паровоза, а потом все ближе стал слышен грохот вагонных колес.
— Поезд, — шепнул Микола.
— А ты уже не спишь?
— Давно.
— И все думаешь?
— Думаю, Владик…
О чем он думает, я не спрашиваю: думаем мы, должно быть, об одном. Это был август сорок первого года…
— Вон он пошел, еще один поезд, — тихо, медленно говорит Микола. — Туда, наверно, на восток. Новые танки повез, новых солдат… Наши там кровью обливаются, а мы…
Третий наш товарищ, Колодка, храпел, спокойно, по-домашнему присвистывая носом. И в этом беззаботном храпе было что-то такое, отчего еще обиднее становилось ждать.
Потом, когда солнечные лучи начали понемногу выбираться по соломинкам из нашей берлоги наверх, все больше и больше краснея, а наконец и совсем выбрались из нее, Микола не выдержал — выставил голову.
— Скоро зайдет, — шепнул он. — Там кто-то еще копается в бураках. Один. А бураков, бураков — елки-палки! Панские, должно быть. Везде паны. Ну, Владик, вылезай!
На запад расстилалась плантация сахарной свеклы. Какой-то мужчина, согнувшись, ходил вдалеке и обрывал ботву.
— Не показывайся.
— Думаешь, он близко?.. А лес совсем, совсем под боком. А березки какие!.. Точно как у нас… Ведь сегодня суббота! Уже никого на поле больше не будет. Пошли.
С востока вдоль опушки леса протянулись четыре струны железнодорожных рельсов. Если бы не рельсы, да шпалы, да щебенка, вереск и березки подошли бы к самому стогу. Солнце заливало их на прощание ярким, обильным светом.
Мы разбудили Колодку. Придя в себя, он завел свою вечную песню.
— Так-то оно, хлопцы, так, — спокойно бубнил он, обирая с лица солому, — отдохнуть удалось славно, а вот кабы еще и наесться. А то уже и ноги слушаться не хотят.
Микола усмехнулся, потом, как бы не сдержав нового припадка веселья, хохотнул.
— Чего ты? — спросил Колодка.
— Над тобой.
— Какой же тут надо мной смех? Что мне покушать хочется?
— Известно. Хочешь и в старцах жить и водку пить. Ну, садись на сани.
Микола первый съехал вниз.
Вперебежку по одному перебравшись через железнодорожное полотно, мы двинулись лесом смелее.