реклама
Бургер менюБургер меню

Янка Брыль – Осколочек радуги (страница 15)

18

— Добжэ, — говорит он.

И от этой улыбки, от этого слова, тоже первого сегодня, мне делается легче, как от свежего весеннего дождя.

А дождь зарядил надолго. Первый, бурный напор его стих, и, как бы выпущенный на волю этим напором, неисчерпаемый запас теплых капель обильным севом падает на землю. Щедрое небо спокойно шумит, а жаждущая земля-кормилица готова пить бесконечно. Все вокруг сливается в один сплошной серый, теплый шум, и в шуме этом мне чудятся счастливые тихие вздохи: «Как хорошо! Ах, как хорошо!..»

Недоволен только вахман. Свинством, проклятым свинством называет он мокрую серую тьму.

Винтовка уже не на ремне, она у него в руках. Чтобы мы не забывали об этом, он время от времени подталкивает то Стася, то меня штыком. Когда же один ряд деревьев вдруг поворачивает с дороги направо, на проселок, нам становится хоть в какой-то степени понятным, чего он хочет.

— Рэхтс ран! Направо! — кричит он, и мы сворачиваем с булыжника на песок.

Дорога здесь значительно у́же, деревья по сторонам ее кажутся выше, чем на шоссе, и мы как бы входим в узкий темный коридор.

В глубине этого коридора сквозь густую сетку дождя заманчиво мелькнул неясный огонек. Потом, когда мы стали приближаться, все яснее и яснее выступало освещенное окно.

— Пшэрва-фон, Пшэрва-граф, Пшэрва-министр! — снова ожил вахман. — Сегодня Пшэрва был чуть-чуть капут. Теперь мы уже пришли, и Пшэрва будет совсем капут. Теперь и Пшэрву, и тебя, проклятая длинная собака, съедят черные негры.

Мокрый глубокий песок под нашими ногами снова сменяется булыжником. Придорожная аллея подошла к густой толпе темных деревьев, меж которых вырисовываются еще более темные силуэты больших строений. Поместье. В глубине двора сквозь дождь и листву видны еще окна.

— Черные негры не здесь, — говорит совсем воскресший конвойный. — Здесь живет мой лучший друг Гроссман. Хальт!

Мы остановились. Вахман постучал в окно. К стеклу прижалось женское лицо, затем оно исчезло, а из глубины комнаты к окну подошел мужчина в белой рубашке. Он откинул крючки, толкнул обе створки окна наружу и высунул чуть не под самый дождь лысую голову.

— Кто там? А, Лерхе! С ума ты сошел, приятель, что ли? — И «лучший друг» залился сытым смехом.

Ефрейтор Лерхе и в самом деле был похож на мокрую курицу. Не спасала и винтовка, которую он все еще держал в полной боевой готовности.

— Куда ты с ними, как дурак, в такую темень и дождь?

— Расстрелять надо было, — ответил наш конвойный, — да мы решили, что подохнут и сами. В штрафкомпанѝ[13].

— А зачем в штрафкомпанѝ? Мы их сейчас к неграм пустим. К утру одни косточки останутся!..

Опять тот же — из самой утробы — сытый, самодовольный смех.

— Хватит ржать, сухой идиот! Иди открывай свою будку!

«Сухой идиот» начал одеваться. У нас на глазах он превращается из веселого толстяка в стандартного вахмана под плащ-палаткой и выходит во двор, уже на пороге включив карманный фонарик. От освещенных окон мы двинулись во тьму. Впереди шел Гроссман с фонариком, сзади — Лерхе с направленной на нас винтовкой. Предвкушая счастливую развязку, Лерхе подталкивал то Стася, то меня штыком, повторяя милые шуточки про фона, министра и негров.

И вот мы лежим на соломе.

В темноте, высоко над нами, серыми пятнами выступают продолговатые окна в кирпичной стене сарая, сквозь них до нашего слуха доходит все тот же ровный щедрый шум дождя.

Соломы не очень-то много. Она намокла от нашей одежды, и мы своими боками ощущаем холод цементного пола.

Не спим не только мы — время от времени в темноте слышно то шуршание соломы, то тихий шепот.

Мы знаем, кто здесь. Как только первый вахман снял со скобы большой замок, приотворил дверь и сказал: «Пожалуйста!» — второй ударами приклада втолкнул нас в открывшуюся щель. Стась обо что-то споткнулся, я налетел на Стася, и мы оба упали, сначала почувствовав боль, а затем и ледяной холод цемента. Колючий луч фонарика заставил меня зажмуриться, а сзади послышался голос ефрейтора Лерхе:

— Что, видите теперь, проклятые польские свиньи?!

«Лучший друг» ефрейтора отвел свет фонарика от наших лиц в сторону.

Головой к стене, крестом раскинув черные, голые до локтей руки, лежал человек. До пояса он был укрыт шинелью. Лица почти не было видно, торчал только подбородок. Из-под шинели вырисовывалась черная, с серой, более светлой пяткой нога.

Гроссман ударил эту ногу сапогом в пятку и неожиданно громко крикнул:

— Встать!

Человек на соломе рывком подтянул свои черные руки, оперся на них и сел.

Это был… да, это был мой давний и добрый знакомый. Над горькой его судьбой я, подросток, плакал когда-то, читая одну из лучших книг нашего детства.

Это был черный дядя Том — из страшной, еще не написанной книги о судьбе многострадального народа. Он не умер, собирая хлопок американского плантатора Легри, — маршал Петин продал его прусским плантаторам.

— Встать, проклятые черные свиньи!

В луче фонарика еще раз заморгали сонные глаза негра, и желтый сноп света скользнул в глубину сарая… На соломе друг за другом сидели черные Томы — солдаты французской колониальной армии. Среди них — несколько белых невольников.

— Шварце нигер, — захихикал наймит померанских плантаторов. — Вот я вам принес поесть. Глядите на это мясо!..

Сначала негры не видели нас. А теперь мы с Пшэрвой мигали от колючего света и не видели негров. Затем фонарик погас, холодный цемент пола загудел под сапогами вахманов, и наконец большие двери закрылись. За ними послышался скрежет замка, разговор, смех и стук шагов по камню.

Темно и тихо.

Тишина сначала шуршала соломой, потом вдоль стены послышался тихий шепот. И шепот этот был так же непонятен для нас, как шум дождя и шорох соломы.

Шепот как будто крался по соломе, разыскивая кого-то в темноте… Вот он пошел от нас в ту сторону, по черным головам вдоль длинной стены. Потоптался на месте, шелестя соломой, вот повернул назад. Идет сюда. Дошел до последнего с краю негра, рядом с которым я лежу. Понимаю: шепот потихоньку распытывает, ищет меня. Да, ищет — протягивает руку и в темноте касается моей головы. Пальцы его переходят с моих волос на лоб, и теплая ладонь останавливается. Нашел.

Дядя Том что-то говорит, спрашивает.

И почему я не знаю языка его? И почему он не может сказать то же самое так, чтобы я понял?!

— Стась, Зайчик, ты спишь? — шепчу я из-под теплой ладони. — Может, ты понимаешь, что он говорит?

— Нет, не понимаю. Они, должно быть, говорят по-французски…

А шепот не смолкает. Люди ползут к нам по соломе со всех сторон… Садятся возле нас, и я тоже поднимаюсь.

— Ка-ма-рад!.. Ка-ма-рад!..

Одно знакомое слово, как прикосновение теплой руки, доходит до меня из этого непонятного шуршания.

— Камарад, кто вы? — шепчет тот же голос по-немецки.

Какой-нибудь сотне слов на этом языке мы уже научились за девять месяцев плена. И я отвечаю, что мы пленные, что товарищ мой поляк, а я белорус… Слово «вайсруссе» — белорус, должно быть, не совсем понятно тому, кто спрашивает. И, чтоб убедиться, он шепчет:

— Москау, камарад?

— Москва, — отвечаю я, и огромная гордость горячей волной на бегает на сердце. Она набегает, и шум ее превращается в слитный восторженный гул.

— О-о-о! — говорит он голосами людей, сидящих вокруг нас в темноте.

Рядом со мной, где лежал дядя Том, снова сильнее шуршит солома… Потом слышно — что-то скрипит, как подошва под тупым сапожным ножом. Плеча моего касается рука, должно быть, та самая, которая тепло лежала у меня на лбу. Другая рука чем-то твердым шарит по моему лицу. Я улавливаю так хорошо знакомый и такой желанный запах. Это хлеб. Он попадает наконец ко мне в рот и так же скрипит на зубах, как скрипел под ножом.

Как мне хотелось бы говорить! Я обнял бы моего дорогого страдальца, я прижался бы к теплой черной щеке того, над чьей долей плакал когда-то, читая «Хижину дяди Тома»… Но руки мои связаны. И мы — и я и Стась — жуем зачерствелый и сладкий невольничий хлеб, который подала нам невидимая рука, а слезы сами катятся из глаз…

Потом в темноте чиркает и загорается спичка. Язычок пламени выхватывает из тьмы несколько черных и белых лиц. Люди сидят на соломе, на голом цементе. Они глядят на нас, улыбаются — этот язык для всех понятен.

— Арманд, — говорит тот, который держит спичку. — Лео Арманд, — тычет он кулаком в грудь. Паренек — белый, совсем еще молодой, как Стась. Спичка в пальцах у него догорает, и парень спешит сказать: — Бельжик! Бельжик!..

— Бельгиец, — с наивной гордостью объясняет Пшэрва.

А я, чтоб подтвердить, что и сам все понимаю, говорю:

— Брюссель.

И это звучит как пароль. Молоденький бельгиец смеется и опять тычет в голую грудь кулаком.

— Москау — Брюссель, — отвечает он тоже паролем. И, пока в пальцах его поднятой руки догорала спичка, я успел заметить что-то блестящее в другой руке.

Вокруг снова темно. Спичка больше не загорается.

В темноте вдруг вспыхивает чудесная мелодия самой прекрасной, самой любимой песни:

Вставай, проклятьем заклейменный, Весь мир голодных и рабов!..