реклама
Бургер менюБургер меню

Йана Бориз – Жирандоль (страница 62)

18

Малышка Катенька первые месяцы помучила престарелых родителей младенческими судорогами, слабостью и плохим пищеварением, а потом ничего, выправилась, стала нагонять сверстников. То ли кумыс помог, то ли ванночки из ромашки и череды, но к годику она уже ничем не отличалась от прочих, вполне доношенных карапузов. Платон млел, Антонина цвела. Старые переселенцы, сроднившиеся выпавшими невзгодами, спаянные голодом и связанные в прочный брикет тотальным недоверием, удивленно похлопывали по плечу немолодого отца и цокали языками. Бабы, как издавна заведено на Руси, заливались слезами, сдобренными и умилением, и состраданием, и верой. Даже колхозное руководство смягчилось ввиду непредвиденной семейной радости и позволило Тоне досидеть с ребенком до года, а то и до полутора. Но та не сумела воспользоваться выпавшей на ее долю льготой и взяла на себя заботы по яселькам, вставала ни свет ни заря, будила Катюшу, заворачивала в три шубы и тащилась в приспособленный для детских нужд дом, чтобы там потерять свою кровиночку до вечера среди таких же куксившихся, гнусавящих или кашлявших ползунков.

Колхоз за год войны вырос, эвакуированные не сидели сложа руки. «Работай не только за себя, но и за товарища, ушедшего на фронт» – не пустой девиз, не просто слова. За каждым плечом стоял незримый фронтовик, протягивал руку, никто не собирался ни умирать, ни сдаваться. Летом 1943-го дышать стало полегче: то ли приспособились, то ли почерствели. В мастерских звенели нежные девичьи голоса, перестали царапать ухо слова «комбайнерка» или «трактористка», но не фронтовые новости. Враг упирался кованым сапогом в советскую землю, зарывался в нее траншеями, вгрызался клыками танковых стволов. Не желал Гитлер катиться кубарем в свои леса, зацепился когтем за родной Курск, не оторвать.

Курская операция проживалась Платоном так, словно он сидел в окопе. Каждое название цеплялось за заусеницы памяти и болезненно ныло. Перед глазами вставали фасад за фасадом, переулки, лестницы, подъезды. Он зажмуривался и видел воронки на месте Ямской слободы, горел и рушился архиерейский дом на Знаменском спуске по соседству с его любимой лавкой, фрицы тащили на дрова ярмарочный городок и бревенчатую чайную в переулке направо от Богословской церкви, где они с Тоней любили угощаться блинами в доисторическом имперском прошлом. Он проваливался в сон и сразу отворял низкую дверь матушкиной горницы, где кружилась в кадрили граната и через миг разносила все к чертям. Он брел по Стрелецкой набережной, перебираясь через наваленные порушенными поленницами трупы. Руки чесались и немели от бессилия, он просыпался в темноте, выходил к околице и подолгу глядел на безмятежно спавшую степь. Легче бы самому воевать, убивать, крушить. Проще проживать наяву, чем в фантазиях. Как он любил свой город, летний театр в Купеческом саду, богатые ряды Гостиного двора, Никитский храм! О Никольском, куда январской ночью 1918-го запрятал ворованные сокровища, он не вспоминал. Все, связанное с той историей, казалось сном или придумкой. Как будто это не про него, не про его жизнь, просто игра воображения, навеявшая мотивы для ничего не значивших рисунков. Наверное, он не узнает своего города, если суждено еще когда-нибудь его увидеть.

Удар пришел совсем с другой стороны: седобородый Абылай пригласил Сенцова в контору. В колхозе с начала войны почтальонничали школьники, но после первого месяца председатель перестал им доверять важное. Горе было столь тяжело, что дети не знали, как сказать и посмотреть. Недетское дело. С тех пор председатель отдавал похоронки сам, хмурясь и хмыкая, заглядывал в глаза, как будто предлагал понести немножко эту неподъемную ношу. Так случилось и в этот раз. Похоронка! Васятка!

– Я жену твою не стал беспокоить, ты уж сам как-нибудь, Плаке.

– Да-да, не тронь ее. – Сенцов вышел и опустился на крыльцо: он не знал, как сказать Тоне.

– Или давай я сам… все-таки. – Сзади незаметно подошел Абылай, сел рядом, закурил.

– Какая разница? Кто бы ни сказал, весть-то одна. Ничего не поменяется.

– И то верно. – Председатель забычковал окурок коньком-горбунком.

Платон тяжело поднялся и поковылял к дому. В венчальной клятве, которую они с Тоней никогда не произносили, говорилось: «Быть вместе в горе и в радости». Значит, надо нести свинцовый лист бумаги самому, надо подставлять плечо и заваривать пустырник.

Курск освободили, и в войне случился перелом, фриц явственно попятился к границе, но это уже не радовало. Сенцовы забыли про свой город, оплакивая сына. Почему Бог такой злой? Что ему стоило смилостивиться и позволить им дальше ждать своего Васятку, чтобы не лежал он где-то под банной мочалкой мерзлой травы, а спешил к матери? Что такое город? Просто кварталы битого кирпича. Разве можно этот легковесный груз сравнивать с тихим посапыванием во сне, с теплыми руками, сжимавшими твои собственные, заледеневшие, с любовью? Не города нужны, а люди. Вот казахи, например, сотни лет кочевали с юртами на верблюдах, обходились безо всяких городов – и ничего, вполне счастливыми рождались и умирали.

Тоня целый год не могла прийти в себя: застывала с остекленевшим взглядом, путала соль и крупу, забывала топить печь. В конце концов подраставшая Катюха и не прекращавшаяся ни на день работа вернули ее на землю. Теперь Сенцовы ждали писем от Айбара, его серые треугольники как будто связывали их с фронтом, делали причастными к грядущей победе. Оказалось, что совсем не ждать писем, не бояться и не дрожать при виде малолетней почтальонши еще хуже. Лучше страдать, но ждать.

Айбар строчил много, безграмотно и бестолково. У него не оказалось других корреспондентов, кроме Сенцовых, а на привалах писала вся рота. Бойцы держались за письма из тыла, как за ниточки. Если ты получаешь письма, тебя кто-то ждет, тебе нельзя умирать. Он негодовал, что Ак-Ерке не присылала хоть пару строчек. Уже много раз отправлял треугольники и к ее матери, и к сестре – все впустую. Он списывал ее немоту на дремучесть, неграмотность, по-русски слова на бумаге складывать трудно, а по-казахски она и вовсе не умела. Жена всегда казалась недалекой, но милой, притягательной. Он ее не за ум и дальновидность взял, а по зову чресл. Это нормально в юности, но теперь-то, когда война и голод, когда его уже осудили, едва не похоронили и опять могли убить каждую минуту, вроде бы пора повзрослеть. Если с ней что-то случилось, должны бы дать знать, если не хочет о нем помнить, боится гонений от власти или презирает – достаточно двух строчек. И все, он больше не станет докучать. Но молчание рождало всякие домыслы, обидные и тревожные.

Сам он сильно помудрел в окопах, русские и прочие товарищи, ученые, многие с институтскими дипломами, совсем иначе смотрели на жизнь, на роль каждого существа в круговороте солнца и планет. Много интересного узнал он об истории, без устали вращающей свой военный барабан: на кого упадет стрелка, тому и в бой. Наслушался о русском царе, которого убили, о реформах, которые трагически запоздали, о первой войне, которой он не застал. Потихоньку, лежа в землянке, вскрыл собственное нутро, понял, почему хотел жениться, а почему убирать урожай, увидел другими глазами мать и ее судьбу, спросил себя честно про отца.

Комвзвода, степенный Ильин, почти кандидат наук и почти дважды разведенный, однажды на привале в Польше похвалил его:

– Ты молодчина, Байкулаков, умеешь учиться.

– Как это?

– Не принимаешь все на веру. Таким оставайся. Все проблемы человека в голове, и все радости – в ней же. Если будешь осмысливать поступки, остерегаться ошибок, то избежишь разочарований. Главное – не нарываться самому, а если судьба подлянки подкинет, то своевременно разглядеть и посторониться.

Айбар ничего не понял, долго думал, хотел снова допросить комвзвода, но того убили. На его место назначили горластого Игоря, и философские беседы спрятались в походные мешки. Только в самом конце войны, в 1945-м, он осмыслил сказанное покойным Ильиным: надо делать лишь то, в чем уверен, не принимать на веру чужих доводов.

Домой он вернулся зимой, после Германии пришлось еще поперебирать морщинистые складки земли: повоевать в Праге, попугать остатки самодеятельных партизан в Белоруссии. Там его задело шальной пулей из обреза, и военврач постановил, что поход завершен.

Мирная зима за окном поезда дисциплинированно расстелила ровную степь, похожую на ледовый каток в будапештском парке, гладкую, наутюженную старательной метелью. Ни единой соринки на огромном полотне, ни торчащей стерни, ни печного дымка, ни заячьих следов – просто белое небо, спящее озеро. Кто говорил, что степь как саван или простыня, тот никогда ее не видел. У простынки есть край, а у степи нет, она убегала за горизонт с обеих сторон, и будто не поезд катился по рельсам, а лодка плыла по морю. Три года не видел он родного края и теперь понял, что слово «простор» нельзя применять ни к чему иному. Лес – это богато, красиво, города – это нарядно, затейливо, но простора там нет, душе негде расправить крылья, она не взлетит и не запоет. Для души есть только степь, могучая, безмятежная, умевшая дарить и покой, и силы, и мудрость.

Поезд ненадолго выкинул его в Акмолинске и сразу повез к Бурабаю, к Ак-Ерке. Поросшие величавыми соснами горы, сказочные, беззастенчиво протыкавшие голубизну неба, – это тоже керемет, но покой дарила только степь. Он смотрел в любовно расписанное изморозью окно и не верил, что скоро увидит жену, сына, что дожил до них. На предпоследнем, прибрежном кусочке пути повезло с попутными санями. Озеро лежало голубоватой географической картой с тропками границ и лунками населенных пунктов, заиндевелые штыки камыша чутко сторожили покой. Возница скрипучим «тпр-р-р» остановил лошадь возле рыбьего скелета тополя на развилке: дальше два километра пешком. Снег проваливался под ногами, поэтому Айбар пошел по льду, несколько раз поскользнулся, упал, больно ушиб раненое колено, но на пухляк не вернулся – так быстрее. Новости застигли его у крайней избы, где остановился на перекур: