реклама
Бургер менюБургер меню

Яков Цигельман – Похороны Мойше Дорфера. Убийство на бульваре Бен-Маймон или письма из розовой папки (страница 14)

18

Снова пересматривая письма и упорно стараясь их не читать, он искал имена, по которым надеялся догадаться о приятелях и общих знакомых. Они могли бы навести на мысль, эти имена, объяснить тех, кто знает эту женщину, а от них потянулись бы ниточки к ней, к той, которая должна была получить эти письма обратно.

Почерк ее был настолько ясен и разборчив, заглавные буквы так четко вырисовывались, что не обнаружить имена было невозможно. А имен не было. Были заглавные буквы с точкой после них. Они-то и обозначали имена. Этих имен Рагинский не знал. Собственно, и имен-то было не так уж много, то есть этих заглавных букв с точкой. Их было два — «Л.» и «М.». Рагинский решил прочесть письма, тем более что, просматривая их, он все же прочел абзац, из которого было ясно, что «Твоя» выезжает в Израиль.

«Мой прекрасный, мой замечательный! — с облегчением стал он читать. — Вот уже два месяца, как ты уехал, а я все плачу. Мне отчаянно плохо без тебя. Я уговариваю, успокаиваю себя, что скоро-скоро мы увидимся. Еще несколько формальностей, и я буду совсем свободна и тогда приеду к тебе…

…По твоим письмам я понимаю, что жизнь у вас очень непростая, но уверяю тебя: мы справимся с нею. Все будет хорошо, родной мой, только бы нам увидеться поскорее…».

Следующее письмо было очень деловое, старательно деловое. Она сообщала подробности своей беготни по разным учреждениям, спрашивала, что нужно везти с собой. «…Еще немного, совсем немножко — и мы опять будем вместе и не расстанемся больше никогда, — так заканчивалось это письмо. — Люблю тебя, целую нежно. Твоя».

«По твоему письму я поняла, что ты болен, хотя ты ничего про это не пишешь, — тревожилась она в третьем письме — Почему письмо написано на машинке? Ты не можешь писать рукой? Знаю, что ты не хочешь меня волновать, но пойми, что я должна знать про тебя все. Никогда ничего от меня не скрывай. Ладно, милый? А как ты чувствуешь себя сейчас?»

Но видно что-то не заладилось с ее отъездом, и в следующем письме она писала: «Когда мне становится совсем плохо, я иду на наши каналы и брожу там, и глажу перила, смотрю на воду и плывущие по каналу листья. Помнишь, ведь тогда тоже был листопад…

И опять я плачу и плачу. Боже мой, как я тоскую по тебе! Почему ты вдруг перестал писать? Я ничего не знаю про вашу тамошнюю жизнь и не понимаю причин твоего молчания. Ты разлюбил меня? Бросил? Мне страшно даже подумать об этом! Что такое там у вас происходит, что любимые перестают отвечать на письма?…»

Пятое письмо было нераспечатано. Рагинский вскрыл его и прочел:

«Родной мой! Ты не отвечаешь на письма. Здоров ли ты? Где ты? Я не спрашиваю — с кем ты? — потому что знаю: ты со мной всегда. Я получила разрешение. Уезжаю отсюда 15 августа. Можешь ли ты узнать, когда я буду в Израиле? Узнай и встреть меня, пожалуйста. Ведь я еду совсем одна… Как бы ни переменились твои планы — встреть меня, очень тебя прошу. Я еду к тебе. Ты рад? Мы же теперь всегда будем вместе! Я знаю, что ты рад. Правда ведь, любимый мой? Твоя.

Р. S. На это письмо, конечно, отвечать не нужно. Скоро мы увидимся. Скоро-скоро. Целую тебя нежно».

Черновик Жениного письма был всего размером в один листок. Он был написан на белой хрусткой почтовой бумаге с синим обрезом:

«Чудесная моя! Получил два твоих письма. Шли они долго, и я не мог ответить на них. Ты, родная моя, догадалась верно: я был болен. Я болен еще и сейчас, и не совсем понимаю — чем. Опасаюсь, что и врачи этого не знают. Они значительно кивают головами, но я вижу, что они не понимают, в чем дело. Кружится голова, я не могу ходить и все время лежу. Очень болит сердце. У меня болит душа, как у старика Болконского. И ничего пока сделать не могу, мне пока не справиться.

Я знаю, что не должен бы писать тебе об этом, но — на всякий случай. Мало ли что. Я хочу, чтобы ты к этому приготовилась.

Что ты сейчас делаешь, миленькая моя? Бегаешь по городу? Я так истосковался и измучился без тебя! И хотя есть надежда, мне без тебя очень одиноко. Прости мне и эту слабость…»

На этом черновик обрывался.

Прочтя письма, Рагинский долго ходил по комнате, спотыкаясь о туфли, книжки и серые одеяла, разбросанные его сожителем, бессмысленно тыкал пальцем в клавиши радиоприемника, дотрагивался до струн гитары с большим голубым бантом, брошенной сожителем на кровать. Потом сложил письма в розовую папку, положил ее под подушку и вышел из комнаты.

В слоистом дымном полумраке коридора на деревянных диванчиках с брезентовыми сиденьями тискались подростки, приехавшие в абсорбционный центр на конец недели. Старые девы и засидевшиеся холостяки, организовавшие здесь съезд для сватовства, разошлись по комнатам и выясняли там деловые качества возможных партнеров. Шломо крался в комнату славненькой киевлянки, муж которой уехал до воскресенья к родственникам в Беер-Шеву. Бородатый москвич уговаривал сдаться канадку, которая сдаться была готова, но, наслышанная о галантности «русских», жаждала сначала пережить роман. Роман не переживался, москвичу не хватало знания английского, канадка не сдавалась. Румыны сходились к Атилле играть в реми.

В нижнем холле смотрели телевизор и тискались подростки постарше. Гитара бренчала какой-то русский вальсок. Столпившись, глядели в окно четыре ханукальные свечи. Повар Менахем грузил в свой «пежо» остатки сегодняшнего ужина. А по небу гонялись друг за другом ватные облака.

Рагинский с трудом открыл стеклянную дверь, которую придерживал ветер, и вышел из гостиницы на площадку. В мошаве было тихо, спали куры и мошавники, ветер нес запах куриного помета. Рагинский поежился и вздрогнул, когда ветер хлопнул гулкой дверью.

Куда идти?

Он постоял на площадке, поглядел на окна, еще раз на облака, еще раз на тихий мошав и пошел по тропинке вниз, в долину. Камни вырывались из-под ног, он спотыкался о них, тропинка вилась и крутилась, колючий кустарник цеплялся за штаны. Тропинка не стелилась под ноги, она жила сама по себе, она требовала к себе внимания и мешала думать. И это было навсегда, потому что никогда, видно, больше не удастся пойти по дороге плоской и гладкой, куда глаза глядят, идти, думая о своем, идти с самим собой, потому что по здешним дорогам нужно ходить вместе с ними.

И Рагинский вернулся в свою комнату, разделся, не зажигая света, лег, уткнулся в подушку, всхлипнул и уснул. Я так думаю, что его огорчило чтение писем, лежавших в розовой папке под подушкой в комнате абсорбционного центра, расположенного в курином мошаве выходцев из Венгрии, где-то в Иудейских горах.

И вправду, зачем эти письма читать? Зачем читать письма несуществующей к умершему? Письма могут полежать в розовой папке, могут пролежать до пролежин, до пролежней, пока не появятся на них светло-желтые, а потом и темно-желтые пятна по краям, когда сами они иссохнут и пожелтеют до такого состояния, когда можно будет их вынуть и опубликовать в виде документов эпохи под названием «Письма из розовой папки».

Эта последняя фраза, на мой взгляд, вполне может завершить, закончить эту повесть о том, как человек приехал в Израиль, а друг его, уехавший раньше, умер, и о том, как к этому человеку попали письма от некой неизвестной женщины к его умершему другу. Право же, попадись такой сюжет в руки толковому литератору, вроде Н. В. Гоголя, он пустил бы своего героя по городам, мошавам и кибуцам Страны, показывая через его восприятие быт и нравы, описывая, цитируя, иллюстрируя и характеризуя. И ездил бы наш герой на птице-тройке марки «форд-эскорт» или «субару», потому что обычно приобретают «форд-эскорт», как машину экономичную и достаточно красивую, а те, кто стремится утвердить свой индивидуализм и лица необщее выраженье, приобретают «субару», доказывая, что им плевать, пусть «субару» стоит дороже. Это — во-первых. А во-вторых, само слово «субару» звучит изящно, как «ветка персика» или «жемчужное сияние росы на склоне Фудзи», и напоминает сакуру, о которой принято говорить, что она прекрасна.

Рагинский спал, всхлипывая во сне, и, хотя его видели бодрствующим, смеющимся в ответ на смешное; ходящим по звонкопрокаленным улицам и переулкам Иерусалима; ездящим на автобусах, маршрутных такси и попутных машинах; рассылающим свои документы в разные фирмы (мне кажется, что здесь уместно сказать, что Рагинский был человеком с профессией!) и получающим разные ответы, — проснулся он, когда взглядом уперся однажды в выцветший на солнце язык розовой папки, торчащий из груды бумаг, блокнотов и тетрадей, сложенных в углу подоконника.

Хамсин — не самая подходящая погода для интеллигентного труда. В хамсин лучше всего лежать на диване, опустив ставни-жалюзи, читать детскую книжку и ни о чем таком не думать, потому что в хамсин появляются мысли сухие, отчетливо мрачные, как будто сухой горячий ветер сжигает смягчающие оттенки, которые человек добавляет в свое отношение к постоянно трагическому цвету жизни. Жизнь трагична и ужасна, и, чтобы стоять против жизни и сопротивляться ей, необходимо добавить в нее мягкие тени человечности. Их хамсин и сжигает, опустошая душу, и ситуация «жить-умереть» становится в хамсин жесткой, сухой и ясной. В хамсин можно ставить опыты на живых существах, но думать хорошо, мягко и снисходительно о людях в хамсин невозможно. Именно в хамсин Рагинский сочинил первые страницы повести, которые оказались письмом Левы Голубовского приятелю Ромке в Ленинград.