реклама
Бургер менюБургер меню

Яков Цигельман – Похороны Мойше Дорфера. Убийство на бульваре Бен-Маймон или письма из розовой папки (страница 13)

18

Вспухают под тополями фиолетовые стены редакции «Биробиджанер штерн».

Абрам Вайнштейн, отменный повар, готовит в ресторане форшмак, рубленую печенку, фаршированную рыбу, тушеное мясо и еврейский золотой бульон. Свежую рыбу готовит Вайнштейн, не мороженную.

Гершков разучивает с оркестром «фрейлехс».

Хая с Максом сочиняют новую песню о счастливой жизни в родной советской стране. Они споют ее перед гостями. Нужно успеть показать песню художественному совету!

На своем юбилее плачет от умиления растроганный Корчминский.

По улицам ходят актеры из ансамбля Шварцера и восторженно читают вывески на идиш.

Оседает сыпучий песок над могилой. Распятый «могн-довид» кренится набок.

Умирает сын Гали Блюмкиной, еврейский мальчик, убитый при рождении.

Идет по дамбе окровавленный, избитый Илюша Гинзбург; без рубашки, босой. Идет Илюша Гинзбург под ночными звездами, под ночным ветром, улетающим к могиле Мойше. Идет Илюша, спотыкается об острые камни и осколки водочных бутылок. Он спускается с дамбы, бредет по улице Шолом-Алейхема к себе домой. Входит в свой сарай, залезает на ящик (о не глядите, отвернитесь!). Горячими слезами плачет Илюша Гинзбург и сует голову в петлю.

Ищите, ищите, люди, хороший посук! Мне нечем закончить мой рассказ!

— Пустите, пустите меня, родненькие! — просит подружек девочка из ремесленного училища. А они бьют ее, хлещут по лицу, пинают ногами.

— Ой, сволочи! — рыдает она. — Все равно убегу, сволочи! Мамочка моя, мама!

А Галя Блюмкина лежит в морге рядом со своей матерью. Лежит двумя грудами то, что осталось от Гали Блюмкиной и матери ее, Фрады.

Ой, мамочка моя, мама!

А Фалалеев с сотрудниками ищет сионистов, допрашивает свидетелей, лжет, грозит, уговаривает.

А Панман с Винокуром слушают новые пластинки.

А Корчминский выскребывает с пластинки имя Нехамы Лифшицайте.

В областном радиокомитете стирают с пленки песни Александровича, Анны Гузик, Клементины Шермель. Кто следующий?

Закрывает загс усталая регистраторша.

Плачет еврейская скрипочка, плачет.

Так найдите же, найдите хороший посук, чтобы закончить мой рассказ!..

УБИЙСТВО НА БУЛЬВАРЕ БЕН-МАЙМОН

ИЛИ ПИСЬМА ИЗ РОЗОВОЙ ПАПКИ

Посвящается знакомой птичке

Глава о бреде, хамсине, ульпане и о письмах в розовой папке

Этот аэропорт ничем не отличался от других, если не считать надписей таинственно-знакомых, как знакома ситуация, предсказанная приметой: так я и думал, что это случится, недаром же я вернулся с полдороги! Надписи были приметой осуществившегося бреда. Бреда, принявшего реальный, осязаемый вид. Ибо чем же, как не бредом были разговоры с воплями и спорами чуть ли не до драки, с пеной у рта, со вскриками «нет! нет!» и «да! да!» без доводов и оснований, кроме «а, брось ты!»? Нет, кажется, ничего бескорыстнее и академичнее таких русских интеллигентских разговоров, коли не считать за корысть невинное желание утвердиться, а академическими — разговоры, за которые можно схлопотать срок. И большей степени маниакального бреда нельзя представить, чем бред о возможности уехать туда, куда уехать невозможно, и оттуда, откуда уехать нельзя. Неожиданное осуществление бредовых разговоров представляется еще большим бредом, а реальные, осязаемые детали этого бреда — пугают.

Рагинский напрасно подходил к огромной стеклянной стене, за которой, как рыбы в аквариуме, шевелили губами встречающие — взволнованные, жестикулирующие и безмолвные. Он прикладывал к стеклу записку с Жениной фамилией, люди за стеклом оборачивались назад, распяливали рот в крике и разводили руками сокрушенно и сочувственно.

Было еще рано и свежо, и Рагинского скоро стало знобить в его осеннем ленинградском пальто. От бессонной ночи, напрасного ожидания вдруг появилось ощущение заброшенности. «Что я здесь делаю?» — подумал он со страхом.

Вселение в абсорбционный центр было похоже на приезд в дом отдыха. Рагинский разложил свои вещи, позавтракал, познакомился с соседями и позвонил Жене. Телефон не отвечал. И Рагинский улегся спать, чтобы проснуться к вечеру, поехать к Жене домой и узнать, что Женя умер полгода назад.

Луна лежала на спинке, в ноябре цвели розы, люди говорили на непонятном языке, но, кажется, все понимали по-русски и притворялись, что не понимают. Женя, приехавший сюда жить, почему-то умер.

Какая-то непонятная птичка, похожая оперением на воробья, но крупнее его, опустилась на ветку дерева, листвой похожего на бузину, но с яркими, вроде бы анилиновыми цветами. Она села на ветку не в поисках пищи, а только чтобы погреться на солнце. Птица подставляет головку под солнечные лучи, ветер раскачивает ветку-гамак, птица греется на солнце. Ни заботы, ни труда.

После урока иврита Рагинский выходил на каменную площадку перед домом, смотрел на коричнево-желтые горы, удивлялся самому себе здесь, недоумевал по поводу восторга своих однокашников, которые жили в прежнем восторге жеребят, выпущенных попастись. Мыслей не было никаких, кроме обычных соображений еще больного, но выздоравливающего человека: надо пойти поесть, хочется пить, я устал, солнце греет, начинается ветер. Да и эти соображения возникали заторможенно, неохотно, замедленно, когда уж очень хотелось есть, когда от усталости ломило виски, а ветер пробирал до костей. Жизнь была лениво-тягучей, как жужжание мухи на оконном стекле. Надо бы встать и выгнать, да желания нет, пусть себе жужжит, авось ей надоест. И ей вправду надоедает, и она затихает где-нибудь в уголке, запорошенном пылью, и, может быть, заснет там до следующего лета. И пусть ее!

А по ночам где-то человек, кричит страстно и отчаянно — это муэдзин кричит, и голос его, усиленный микрофоном, слышен далеко. А по утрам тревожно стонут голуби, накликивая новый день, состоящий из овощей на завтрак, обед и ужин, новых слов на уроке, журналов, составленных из надрывных до обморока статей да позабытого кем-то одинокого шестого томика Чехова из «зеленого» худлитовского издания 1956 года, позавчерашних знакомых и ожидания вечера, когда можно будет уйти, лечь и уснуть.

А мальчики и девочки из пяти по меньшей мере стран лежали на жёлтых камнях, грелись вместе с ящерицами, щебетали, ворковали нежно и страстно, склонив головы на руки друг друга, мерцали зрачками, томились. Их томление не передавалось Рагинскому, а удивляло его. Он же удивлял мальчиков и девочек тем, что не томился. Правда, он и сам этому удивлялся.

Так жил он до тех пор, пока не пришло приглашение явиться в учреждение, название которого можно было бы перевести на русский язык давно забытым выражением «опекунский совет». Он явился и после трудного разговора на смеси английского и иврита получил пакет в оберточной светло-коричневой бумаге. В пакете была розовая папка. В папке были письма. Обнаружив телеграмму о скором приезде Рагинского, юристы приложили некоторые усилия, чтобы разыскать его по спискам Сохнута и сообщить, что Женины книги и пластинки будут проданы, чтобы возместить часть огромных долгов, скопившихся у Жени. Впрочем, он, Рагинский, мог бы взять себе книги и пластинки, но только вместе с Жениными долгами. Рагинский платить долги отказался и взял письма. Письма были от женщины.

Их было пять или шесть, на двойных листочках. И одно письмо не было распечатано. Письма были из России, из Ленинграда: на каждом письме было написано «Ленинград» рядом с датой, на нераспечатанном конверте не было точного обратного адреса, а только — «СССР, Ленинград» и закорючка вместо имени отправителя. Подписи на письмах не было. Они кончались словом «твоя» и точкой. Иногда было написано: «я твоя», и опять точка. Часто попадалось «люблю тебя», и, прочтя такое, Рагинский смущался. Ему казалось, что он подглядывает. Тогда он откладывал письма и бросался ходить по комнате, роняя по дороге стул.

Он понимал, что лучше бы эти письма отдать той, чей почерк был таким крупно-детским, с такими «в» и «а», какие попадаются только в школьных сочинениях, написанных отличниками, аккуратных сочинениях, где обдумана не только каждая фраза, но и каждая буква такова, чтобы никто не мог бы придраться, где «а» должно было быть только самим собой и ни в коем случае не «о», потому что проверяющий должен хорошо себе уяснить, что писавший прекрасно усвоил способы различения безударных гласных и не надеется на то, что проверяющий не разберет почерк и, увидев «о» с хитреньким, вертлявым хвостиком, примет его за добросовестное «а». И почерк этот был не без щегольства и щедрого размаха: «в» было похоже на латинское «б» и, кажется, кое-где вместо сочетания «кс» было написано «x», что свидетельствовало о знании иностранных языков и нередком их употреблении. Щегольство замечалось и в том, что нигде «может быть» не заменялось торопливым «м. б.» и «то есть» не заменялось пошлым «т. е.», тем более что в школьных сочинениях такие сокращения возбранялись.

Рагинский заметил эти особенности почерка, не читая писем, а только проглядывая их, напряженно не вникая в смысл написанного, а лишь пытаясь определить — кто бы мог написать эти письма, потому что письма нужно было отдать той, подписывавшей их «твоя» и «люблю тебя». С Женей Арьевым Рагинский был достаточно близок, чтобы знать о его женщинах, а тем более о женщине, которую Женя любил. Кроме того, там, в Ленинграде, он знал всех, с кем Женя переписывался. Не могло быть также, чтобы она не была на проводах, когда Женя уезжал, или, по крайней мере, в аэропорту. Впрочем, на проводах и в аэропорту было так много народу, что Рагинский мог ее и не заметить. «Не могло быть такого, чтобы я ее не знал, — думал Рагинский, — ведь я знал всех его женщин», А может быть, и не всех… Даже наверняка не всех, раз уж эту не знал.