18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Война Владимир – Дело Анны Гёльди: последняя казнённая ведьма Европы (страница 3)

18

Но цепь этих событий уже начала раскручиваться. Медленно, как точильный круг, который всё еще вертится в ее памяти. Скрипит, выбрасывает искры и точит лезвие.

И оно однажды упадет.

Глава 3. Тайна под сердцем

Цюрих, 1765 год. Год, когда всё рухнуло.

Ему было, наверное, лет тридцать. Может, тридцать два. Анна никогда не спрашивала точно, а он не говорил. Он носил синий мундир наемного солдата — одного из тех, кого швейцарские кантоны поставляли в армии Европы, как соседние крестьяне поставляли сыр. Высокий, широкоплечий, с обветренным лицом и шрамом над левой бровью. От него пахло кожей, табаком и чем-то еще — терпким, мужским, незнакомым.

Он появился в Цюрихе весной 1765 года, когда Анне был тридцать один год и она служила в доме зажиточного пекаря на окраине города. Его полк остановился на постой перед отправкой в очередную кампанию — не то в Италию, не то во Фландрию, он и сам толком не знал. Солдаты заполнили таверны, рынки и церковные паперти. Город гудел, как улей. Женщины прятали дочерей, трактирщики потирали руки, а городская стража удвоила ночные обходы.

Анна встретила его у колодца. Она набирала воду, он подошел напиться. Протянул руку к ведру — и замер, увидев ее лицо.

— Простите, фройляйн, — сказал он, и его немецкий звучал грубовато, с чужим акцентом. — Я не хотел вас напугать.

— Я не пугливая, — ответила Анна, не поднимая глаз.

— Это я уже понял.

Он улыбнулся, и шрам над бровью изогнулся, делая его лицо не страшным, а трогательным. Анна почувствовала, как внутри что-то шевельнулось — давно забытое, похороненное после Лукаса.

Он назвался Гансом. Имени его она не забыла до конца жизни, хотя позже ни разу не произнесла вслух.

Ганс приходил к колодцу каждый вечер, когда Анна заканчивала работу. Они гуляли вдоль городской стены, говорили о пустяках, молчали. Он рассказывал о войне — скупо, без подробностей, но достаточно, чтобы Анна поняла: этот человек видел смерть так же близко, как она видела нищету. Они были похожи — двое выживших, не ждущих от жизни подарков.

Через месяц он сказал, что полк уходит.

— Я мог бы остаться, — добавил он тихо, глядя куда-то в сторону. — Если бы было ради кого.

Анна поняла. Сердце ее, уже уставшее от одиночества, пропустило удар. Она знала, что не должна верить. Знала, что солдаты не женятся на служанках. Знала, что ее репутация и без того висит на волоске. Но ей был тридцать один год. Она устала ждать. Устала быть сильной. Ей хотелось тепла — пусть даже короткого, пусть даже лживого.

— Останься, — сказала она.

И он остался. На месяц. На два. Снял комнату в дешевом пансионе, нашел поденную работу на складе. Анна приходила к нему по вечерам, когда хозяева засыпали. Они сидели на продавленной кровати, пили дешевое вино из глиняных кружек и говорили о будущем.

— Когда кончится контракт, я вернусь, — обещал Ганс. — Мы уедем отсюда. В Берн, в Базель — куда хочешь. Я найду работу. Ты больше не будешь прислуживать. У тебя будет свой дом.

Анна верила. Боже, как она хотела верить!

В августе она поняла, что беременна.

Первые признаки она заметила не сразу — усталость списывала на жару, тошноту на испорченную колбасу. Но когда пропали месячные и грудь налилась тяжестью, сомнений не осталось. Анна сидела на краю своего тюфяка и смотрела в темноту. Внутри нее росла новая жизнь — и одновременно рушилась та, которую она с таким трудом выстроила.

Она сказала Гансу в тот же вечер. Он выслушал ее, не перебивая. Потом долго молчал, глядя в пол. Потом встал, подошел к окну и произнес слова, которые Анна запомнила навсегда:

— Я не могу. Прости.

— Что — не можешь?

— Ничего не могу. Я не тот, за кого себя выдавал. У меня нет денег. У меня нет дома. Через две недели полк выступает, и я должен быть в строю, иначе — дезертирство и петля. Я не могу жениться. Я не могу растить ребенка. Я вообще ничего не могу. Прости меня, Анна.

Она не плакала. Не кричала. Просто сидела и смотрела на его спину, обтянутую дешевой рубахой. Внутри нее, там, где еще утром жила надежда, теперь была пустота. Холодная, звенящая.

— Уходи, — сказала она.

— Анна...

— Уходи сейчас же. И не возвращайся.

Он ушел. Анна слышала, как его шаги затихают на лестнице. Потом наступила тишина. И в этой тишине она осталась одна — беременная, без денег, без надежды, с будущим, которое сузилось до размеров позорного столба.

Следующие месяцы были адом.

Анна продолжала работать — скрывать беременность было трудно, но возможно. Она затягивала корсет туже, чем следовало, носила свободные платья, избегала лишних взглядов. Пекарь и его жена были людьми занятыми и не слишком наблюдательными. Но вечно так продолжаться не могло.

К январю 1766 года живот уже нельзя было спрятать. Анна понимала: еще неделя-другая — и хозяйка заметит. Выгонят. С позором. Без рекомендаций. Без средств. С ребенком на руках, которого нечем кормить.

Она приняла решение, которое далось ей страшнее всего на свете: она будет рожать тайно. А там — будь что будет.

В конце января она отпросилась у хозяев на три дня, соврав, что ей нужно навестить больную тетку в соседней деревне. На самом деле она сняла на последние сбережения крошечную каморку в бедняцком квартале — дыру под крышей, где гулял ветер и пахло крысами. Там, в ночь на 2 февраля, в муках, одна, без повитухи, она родила мальчика.

Роды были тяжелыми. Анна кричала в подушку, чтобы не привлечь внимания соседей. Тело ее, не привыкшее к такому испытанию, рвалось и горело. Но ребенок вышел — маленький, сморщенный, но живой. Он закричал, едва глотнув воздуха, и этот крик был самым прекрасным и самым страшным звуком в жизни Анны.

Она держала его на руках — своего сына. Крошечные пальчики сжимались в кулачки. Глаза, еще мутные, смотрели куда-то сквозь нее. Анна прижала его к груди и заплакала — впервые за все эти месяцы.

— Я назову тебя Якоб, — прошептала она. — Как отца. Как моего бедного отца. Ты будешь жить, Якоб. Ты обязательно будешь жить.

Но ребенок не прожил и суток.

Что случилось — не знал никто. Возможно, роды были слишком тяжелыми. Возможно, каморка слишком холодной. Возможно, силы младенца просто иссякли. Анна заснула под утро, измученная, прижимая ребенка к себе. А когда проснулась через несколько часов, он уже не дышал. Маленькое тельце остыло.

Анна закричала.

Этот крик услышала соседка. Она позвала стражу.

Дальнейшее больше походило на кошмар, чем на явь.

Стражники ворвались в каморку, увидели мертвого младенца, увидели женщину с дикими глазами и растрепанными волосами — и сделали вывод. Вывод был простым, как всё в их ремесле: детоубийство.

Анну подняли с пола, завернули ей руки за спину и поволокли в тюрьму. Она не сопротивлялась. Она вообще почти ничего не чувствовала — только пустоту, огромную, черную, в которой исчезли и боль, и страх, и надежда.

Следствие длилось недолго. Какие уж там следствия для бедной служанки! Судьи выслушали свидетелей — соседку, слышавшую крик, хозяев, которые «ничего такого не замечали», повитуху, которая заявила, что «ребенок родился здоровым и мог бы жить, если бы мать позаботилась о нем как следует». То, что Анна рожала одна, без помощи, без тепла, без еды, никого не интересовало. Закон был суров к таким, как она.

Анна пыталась объяснить. Она рассказала о солдате. О том, как он бросил ее. О том, как она пряталась. О том, что ребенок просто перестал дышать, что она не убивала его, что она хотела, чтобы он жил...

Ее слушали, но не слышали. Для судей она была не жертвой обстоятельств, а преступницей. Внебрачная связь — грех. Тайные роды — доказательство злого умысла. Мертвый младенец — состав преступления.

Приговор огласили через три дня.

Анна Гёльди признавалась виновной в «преднамеренном или по неосторожности совершенном детоубийстве». Суд учел «смягчающие обстоятельства» (какая милость!) и заменил тюремное заключение позорным столбом и шестью годами домашнего ареста в пределах общины.

Шесть лет. Под надзором. Без права передвижения. Без возможности работать. Фактически — медленная голодная смерть под благочестивым присмотром.

Позорный столб стоял на рыночной площади — той самой, где двенадцатилетняя Анна когда-то смотрела на казнь вора. Теперь она сама стояла на помосте, привязанная к столбу за руки, с табличкой на груди: «ДЕТОУБИЙЦА».

Толпа собралась изрядная. Цюрих любил такие зрелища — не так кроваво, как казнь, но тоже занятно. Люди глазели, перешептывались, показывали пальцами. Торговка рыбой, у которой Анна когда-то покупала требуху для хозяйского супа, узнала ее и закричала:

— Я всегда знала, что эта — с гнильцой! Посмотрите на нее! Святая невинность!

Анна стояла, опустив голову. Ветер трепал ее спутанные волосы. Солнце пекло затылок. Где-то далеко, за пределами этого ада, пели птицы и текла нормальная жизнь. А здесь, на площади, она умирала. Не телом — душой.

Но именно там, у позорного столба, когда мальчишки швыряли в нее огрызками яблок, а добропорядочные бюргеры отворачивались с брезгливым сочувствием, в Анне что-то сломалось — и что-то новое родилось.

Она поняла: закон не защитит ее. Община не простит. Бог, в которого она всё еще верила, почему-то молчит. Значит, она должна защитить себя сама.

Она не будет отбывать домашний арест. Она не будет умирать медленной смертью в резервации для отверженных. Она сбежит — сейчас, сегодня, как только представится случай. Сбежит туда, где ее не знают. Начнет всё заново. В третий раз. В последний.