18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владислав Петров – Царский поцелуй (страница 60)

18

Ничего, однако, более не произошло. Он выдержал паузу и потянулся к чашечке. Но тут заурчало еще настойчивее. Осип Иванович пожал плечами и опять сосредоточится на происходящем в животе. Там определенно что-то было не в порядке, будто он съел какую-то нездоровую пищу или объелся сырого гороха. Но нездоровой пищи он не ел уже почти тридцать лет, с тех пор как первый раз побывал на арабском Востоке и прожил несколько месяцев в бедной маронитской обители, где обычной едой была варенная в деревянном масле чечевица, а что до гороха, то его Сенковский последний раз грыз мальчишкой, в родовом поместье матери, близ Вильны, в котором родился и вырос.

Он все-таки глотнул кофе, выбрался из кресла и прошелся по кабинету. В животе начиналась форменная буря. Настроение безнадежно портилось. Сказать по правде, Сенковский уже который день с трудом сдерживал раздражение, и разыгравшийся живот был лишь поводом хорошенько разозлиться. Как-то неожиданно, слишком вдруг, обнаружилась угроза остаться не у дел. В двадцать два года он стал профессором Петербургского университета и получил в свои руки сразу две кафедры — арабского и турецкого языков. Тут Адель в своих рассказах безусловно права: не существовало тогда в России, да и поныне нет, равного ему знатока арабского. Да что в России — он столь овладел арабским произношением, схожим со звоном заключенного в человеческой груди серебряного колокольчика, что аравитяне не верили в его славянское происхождение и называли ибн-эль-арабом — сыном араба. И вот теперь, после двадцати пяти лет блестящего — это не он выдумал, это всеобщее мнение! — да, да, блестящего преподавания с профессурой пришлось расстаться.

Но беда не приходит одна. Последние два-три года месяц за месяцем теряло позиции его любимое детище — «Библиотека для чтения» или, если угодно вспомнить полное название, «Библиотека для чтения, журнал словесности, наук, художеств, новостей и мод». Пока еще журнал читали, для посторонних падение его популярности было малозаметно, но Сенковский чувствовал, что вот-вот случится провал, однако поделать уже ничего не мог. Понемногу, тихой сапой, его оттирали от руководства журналом — навязанный в соредакторы Старчевский бесцеремонно вмешивался в то, что он сам вынашивал годами. У Сенковского опускались руки, он неожиданно понял, что не может и не хочет бороться, и продолжал исполнять редакторские обязанности больше по инерции, нежели по желанию. Его слава еще гремела, с ним еще спорили и приклеивали ему прозвища вроде «Мефистофеля русской журналистики», а у самого Мефистофеля уже напрочь исчезла воля к борьбе. Горько, чрезвычайно горько было сознавать все это.

Словно наперекор судьбе, назло журчащему животу Сенковский одним махом опрокинул в себя кофе, сел за стол и стал быстро писать в дневнике: «Я перебрал в памяти все, что сделал до сих пор, и вижу, что после меня не останется решительно ничего. Я так дурно распорядился моею жизнью, моими способностями и ничего не сделал для прочности своей славы. Что останется после моей смерти? — множество работ, разбросанных, едва начатых, неоконченных, которые я предпринимал всегда с намерением связать их все вместе, придать им большее развитие, сделать из них произведения прочные и замечательные. Успех, который имели все эти наброски, все эти пустяки, нисколько не ослепляет меня; я знаю лучше, тем кто бы то ни было, что они не имеют настоящей цены. Высокое понятие, которое они дали о моих способностях, — тяжесть, подавляющая меня, ибо я опасаюсь, что смерть настигнет меня прежде, чем я все-таки сумею доказать моим согражданам свое право на всеобщее уважение. Если я не сумею выйти из моего несчастного положения, я дам одержать надо мною верх всем тем моим врагам, которые теперь унижают мое дарование из зависти. И тогда — пройдет лет десять, память о моих трудах изгладится, и обо мне останется только одно смутное предание...»

Далее писать не стало сил. Его скрутила боль, он приложил руки к животу, вдавил ладонь в солнечное сплетение и тут же сорвался с места и еле добежал до нужника. Было что-то несусветно издевательское в сочетают высоких опасений о несбыточности своего предназначения и банального поноса. Он всегда был не прочь позубоскалить, ради хорошей шутки никого никогда не щадил, и вот какую шутку выкинули с ним! Осип Иванович вышел из нужника, но не успел дойти до кабинета, как новый позыв вернул его обратно, и так повторилось несколько раз. Сидя на толчке, он вспомнил только что написанное и поразился тому, сколь эти слова похожи на сказанное им когда-то давно, после смерти Пушкина: «Жаль Пушкина, растратил талант по пустякам, в желчь ушел». Весьма похоже, достаточно свою фамилию вставить.

Слава Пушкина тогда, казалось, шла к закату, а его собственная поднималась и грозила занять собою изрядную часть литературного небосклона. Кого читали в восемьсот тридцатых годах? В поэзии всех перебивал Бенедиктов, в драме Кукольник, а в прозе Загоскин с «Милославским» и «Рославлевым», Булгарин с «Иваном Выжигиным», Александр Бестужев, скрывший авторство своих повестей под псевдонимом Марлинский, и он, Сенковский, сиречь барон Брамбеус. Но ни Загоскин, ни Булгарин соперниками не были, а Бестужев сгинул в кавказской ссылке, и представлялось, что вскоре пьедестал останется за ним безраздельно.

Но все, увы, вышло по-другому. Загоскин с Булгариным и впрямь перебрались в тень, но возникли новые имена — хотя бы Достоевский с «Бедными людьми» и Гончаров с «Обыкновенной историей»; поклонение мертвому уже одиннадцать лет Пушкину растет год от года, а его, живого, начинают забывать при жизни. Где вы, поклонники барона Брамбеуса. Тютюнджю-Оглу, Осипа Морозова, Карло Карлини, Женихсберга, Белкина, Снегина и прочих иных — он и сам позабыл все свои псевдонимы! Ау, где вы?! Почему не приходите, не поднимаете на щит любимого автора, не помогаете ему в противостоянии со взбунтовавшимся желудочно-кишечным трактом? Склонный к ерничанью даже в такой ситуации, Сенковский представил это воззвание о помощи напечатанным в «Библиотеке для чтения» и попытался улыбнуться. Но улыбка получилась жалкой — он чувствовал себя в крайней степени унижения. Впрочем, прошло всего полчаса, и ему вовсе стало не до рассуждений. Накатила тошнота и вытеснила фейлусуфа, как называли его арабы за страсть ко всякого рода обобщениям, куда-то на периферию сознания.

Осип Иванович велел сказать о своем недомогании жене; та переполошилась, послала за врачом, но сам он уже поставил себе диагноз. И когда прибывший врач приказал изолировать его в кабинете, постелить на диван клеенку и произвести прочие приготовления, необходимые при наличии холерного больного, Сенковский не испытал страха. Он подумал лишь, что в холерной мерзости вряд ли удастся умереть красиво и с достоинством.

Однако он не умер.

К исходу вторых суток болезни в ее течении наступило некое равновесие: рвота прекратилась, а позывы кишечника превратились в рутину. Он не мог управлять своим организмом и с отвращением, словно со стороны, наблюдал, как тело с журчанием испускает вонючую жидкость, как санитар и приданный ему в помощь старый слуга Семен меняют под ним клеенку, обтирают ягодицы и подкладывают под них какую-то паклю. Запах испражнений смешивался с запахом обеззараживающих средств, он весь пропитался этой вонью, но, как ни странно, переставал испытывать неудобство от своего положения. То ли в полубреду, то ли сознательно уходя от действительности, он понемногу ощущал себя литературным персонажем, внешне чем-то похожим на описанного им черта-провокатора Астарота из «Большого выхода у Сатаны» — старого, гадкого, грязного, со всклокоченными волосами, с нестрижеными ногтями, безгубым, как у трупа, ртом и большим пластырем, прилепленным сзади пониже хвоста. Сейчас ему приятнее было ощущать себя отвратительным чертом, стоящим вне людей, нежели человеком. Хотя справедливости ради стоит сказать, что ощущать себя вне людей ему всегда было приятнее...

Он никогда не обольщался насчет человеческой природы и даже в читателях своих видел не собеседников, а толпу, которую не грех липший раз поводить за нос. За то и упрекали его, потому и выходил из себя Белинский, что несуществующий барон Брамбеус не только был мистификацией, но и сочинениями своими мистифицировал всех и вся. Да и сам Осип Иванович недалеко ушел от своей литературной маски и часто сбивался на буффонаду, полагая, что читатель все слопает: Жорж Санд именовал в журнале с напускной серьезностью госпожой Егором Зандом, трескучие драмы Кукольника сравнивал с «Фаустом» Гете и с шутовским задором ставил на одну доску Пушкина и безвестного Тимофеева. Метода простая, но применялась блестяще: все объяснит, любую серьезную проблему разжует, а в последних строчках вдруг намекнет, что сказанное, может быть, и не истина вовсе, а так — шутка, болтовня ради веселого времяпрепровождения. Но толпе это нравилось, люди толпы обожают, когда их оставляют в дураках.

Он воспринимал жизнь как комбинацию случайностей, порождающих водевили и скверные анекдоты, но себя априори ставил выше случайностей и выше толпы. Жизнь отомстила ему за это, с холодным презрением ткнула в жидкое дерьмо и показала его настоящее место. Отомстила так, что нагляднее не бывает. Но даже сейчас он пытался отделить себя от бренного смрадного тела, хотя заранее понимал бессмысленность этих попыток.