Владислав Петров – Азбучные истины (страница 55)
Изредка, раз в два-три года, он выбирался в Петербург и кутил до одури, в остальное время жил тихо, размеренно. В первую поездку вернулся с красивой девушкой (по слухам, прихваченной из публичного дома); она прожила в Вишенках полгода и сбежала с коммивояжером. С тех пор постоянной метрессы у Григория Владимировича не было, но женщины в доме не переводились. Тимофею они казались на одно лицо, очень рано он научился их не замечать.
Истины ради следует сказать, что после знакомства с Сашенькой Осадковский резко изменил образ жизни и превратился чуть ли не в аскета. Он целиком обновил гардероб и избавился от излишней полноты, каждый день посвящая час физическим упражнениям, а по вечерам объезжая поля на специально купленном жеребце. На людях держался барином, по-купечески широко жертвовал на больницы и прочие богоугодные заведения и был неофитски ревнив в вопросах дворянской чести — в нем заиграла проснувшаяся через поколения шляхетская кровь. Он раскопал свою родословную вплоть до Стефана Осадковского, не успокоился на этом и, отталкиваясь от засевших в памяти туманных рассказов бабушки Надежды Васильевны, затеял, в стремлении доказать родство с Енебековыми, переписку с департаментом герольдии. Ворота усадьбы, домашнюю посуду и даже кабриолет, в котором сейчас катили с сыном, украшало подобие гербов, пожалованных Елизаветой Петровной лейб-кампанцам, но слова «За верность и ревность» заменяла латинская надпись «Aut Caesar, aut nihil». Это была своеобразная игра, к которой Григорий Владимирович относился не вполне серьезно, но стоило пошутить на сей счет заезжему агроному, как зубоскал получил тростью по лицу, и замять скандал обошлось недешево.
На каникулах об этом происшествии прослышал Стась, а по его возвращении в Киев узнала вся гимназия. Пройдя через несколько пересказов, история свелась к тому, что агроном уличил Григория Владимировича в присвоении чужих регалий. Тимофей защищал фамильную честь кулаками: они со Стасем посидели, наказанные за драку, в «темной» комнате и сделали вид, что помирились, чтобы навсегда остаться врагами. Доверие Тимофея к отцу пошло трещинами. Может быть, они затянулись бы без последствий, но в момент, когда Тимофей собрался задать вопрос о присвоенных регалиях, Григорий Владимирович завел разговор о женитьбе.
Теперь, сидя в кабриолете рядом с отцом, касаясь плечом плеча, Тимофей выглядел спокойным, но в душе его клокотало. Не зря Григорий Владимирович опасался характера сына. В Тимофее, сообразно его возрасту, естественно сочетались вполне взрослое понимание намерения отца и детское неприятие происходящею. Настороженность отца раздражала его, появилось подозрение, что дело нечисто. И мысль не замедлила вернуться к присвоенным регалиям. Тимофей сделал вывод: все это потребовалось отцу, чтобы сравняться в знатности с Заславскими, — и отец показался ему смешон. Как видим, история повторилась, и в наименее приятом для Григория Владимировича варианте.
Довольно было пустячка, маленького камешка, чтобы вызвать лавину, и пустячок приключился. Когда кабриолет наконец докатил до усадьбы Заславских, первым, кого увидел Тимофей, спрыгнув с подножки, был его соученик. Стась сидел на подоконнике, свесив ноги во двор. Он взмахнул рукой, крикнул что-то, спрыгнул внутрь комнаты и пропал. Самолюбивый Тимофей вообразил, что указал Стась конечно же на герб, украшающий кабриолет.
О, Господи, из каких мелочей порой вырастают большие трагедии! Бешенство, настоящее бешенство взбаламутилось в мальчике. Он вбежал по лестнице на крыльцо мимо спешащих навстречу гостям Владислава Карловича и Сашеньки, чуть не сбил с ног мамку с пухлой девочкой на руках и с невнятным воплем бросился на появившегося в дверях Стася. Тот, приняв нападение в шутку, остановился в проходе и получил сокрушительный удар в лицо. Кровь хлынула на белоснежную рубашку, надетую по случаю приезда гостей. На миг мальчики застыли на месте, с одинаковым удивлением глядя, как расползается алое пятно: их отцы и Сашенька окаменели с гаснущими улыбками. Потом все пришло в движение: Стась опомнился, вцепился в обидчика, и они покатились с крыльца в пыль. Отцы принялись их разнимать, и, когда наконец добились своего, безукоризненный сюртук Григория Владимировича стал точь-в-точь, как затрапеза Владислава Карловича; в иной ситуации это было бы смешно. Но сейчас Тимофей бился в неистовой истерике, у Григория Владимировича не хватало сил держать его, а Сашенька, упав на колени перед сидящим на земле Стасем, вытирала платочком кровавые сгустки на его подбородке.
— Извините, извините Бога ради, простите нас... — бормотал Григорий Владимирович, волоча сына к экипажу.
...До самого отъезда Тимофея о происшедшем у Заславских не было сказано ни слова. Отец с сыном общались мало, разговоры их утомительно походили один на другой. Григорий Владимирович спрашивал, Тимофей, замкнутый в себе, как бабочка в коконе, односложно отвечал. Как-то за завтраком отец не выдержал и повысил голос, но добился лишь того, что сын выскочил из-за стола и не появился ни к обеду, ни к ужину; уже ночью его нашли в крестьянской избе. Признаться, Григорий Владимирович испытал облегчение, когда вакации закончились, хотя и не пожелал себе в этом признаться. Он сам отвез Тимофея в Киев и на обратном пути заехал к Заславским, впервые после случившегося скандала. Владислав Карлович встретил его радушно и вообще суетился сверх меры, будто вина за происшедшее лежала именно на нем. Впрочем, вскоре его поведение разъяснилось. Когда Осадковский, соблюдя все приличия, то есть употребив наливки, поглядев в трубу на Луну и звезды и поговорив о видах на урожай, поинтересовался Александрой Владиславовной, он услышал, что Заславский уполномочен дочерью передать ему, что она считает свое решение выйти за него замуж ошибкой и просит ее извинить; при том она сохраняет к нему дружеские чувства, et cetera...
Не заезжая домой, Осадковский направился в Винницу, где трое суток тяжко пил (чего за ним раньше не замечалось), а завершил разгул в публичном доме на Подольской улице. Промотав тысячу с лишком рублей (траты винницких властей на образование составляли в это время ок. 1300 руб. в год. —
А на родине Григория Владимировича, в Тифлисе, разворачивалась другая драма. И да простит читатель длинную лоскутную цитату из воспоминаний человека, в то лето 1892-го еще никому не известного.
«...Я познакомился с хористкой Марией Шульц, очень красивой девушкой, но, к сожалению, великой пьяницей.
Однажды, в трудные дни голодовки, она предложила мне поселиться у нее. Она очень нравилась мне, хотя лицо ее отекло от пьянства и в поведении было что-то размашистое, неприятное. Но я чувствовал и видел, что у этого несчастного человека сердце доброе и милое. Когда я сказал ей, что нам неудобно будет жить в одной комнате, она просто заметила:
— Ну, какое же неудобство! Когда вы будете раздеваться, я отвернусь, а когда я буду раздеваться — вы отвернетесь!
Это показалось мне достаточно убедительным, и я переехал к ней, в маленькую конурку. Мария спала на кровати у одной стены комнаты, а я — на полу, на какой-то мягкой рухляди у другой. Вполне естественно, что мы через неделю перестали отворачиваться друг от друга. У нее были кое-какие сбережения, но, разумеется, мы скоро проели их. Потом она стала таскать в заклад свои юбки, простыни, и, наконец, мы очутились с нею в темном подвале без окон, куда свет проникал только через стекло в верхней филенке двери. Мучительно стыдно было мне жить на средства этой девушки, и велика была радость моя, когда я получил заработок. Теперь я жил «семейно». Возвращаюсь со службы, а Мария готовит на керосинке борщ и поет. Подвал наш чисто выметен. Мы начали понемножку заводить кое-какие хозяйственные веши. Но мне было ужасно тяжко видеть Марию почти каждый вечер пьяной. Я уговаривал ее бросить пить. Да и сама она, я видел, хотела бы отделаться от пьянства, но воли у нее не хватало. И я добился того, что она стала прятать водку под кровать, напиваясь ночью, когда я засыпал. Так мы и жили жизнью, в которой было кое-что приятное, но которую я не пожелаю даже и недругу...
Но тут случилось нечто неожиданное. Давно уже сослуживцы мои говорили мне, что у меня хороший голос и что мне следовало бы поучиться петь у местного профессора Усатова, бывшего артиста императорских театров. И вот... я вдруг решил:
— Пойду к Усатову! Чем я рискую?..
Он пригласил меня в зал, сел за рояль и заставил меня сделать несколько арпеджий. Голос мой звучал хорошо.
— Так. А не поете ли вы что-нибудь оперное?
Так как я воображал, что у меня баритон, то предложил спеть арию Валентина. Запел. Но когда, взяв высокую ноту, я стал держать фермато, профессор, перестав играть, пребольно ткнул меня пальцем вбок. Я оборвал ноту. Наступило молчание. Усатов смотрел на клавиши, я на него — и думал, что все это очень плохо. Пауза была мучительная. Наконец, не стерпев, я спросил: