реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Высоцкий – Роман о девочках (страница 5)

18

– А ты всегда, Вася, кровь мою, не водицу пил. Пил и не закусывал. Кровопиец ты и есть. Сволочь ты, и нет тебе моего снисхождения. Получай, – говорит, руку-то поднял, а ударить не может – ослаб.

А тот и не слышал ничего – спал. На сосисках спал и кровь даже не допил. Может, пожалел! А?

Когда профессор под охраной дельфина двинулся вперед по коридору, ведущему в океанариум, пришедший в себя труженик науки хотел было взять на себя инициативу и уже потянулся даже к кнопке. Вот! Сейчас одно нажатие – и сработают вмонтированные в мозг электроды раздражения, и идущий сзади парламентер ощутит приятное покалывание и уснет. И все уснут, и можно будет немного поразмыслить над случившимся, а потом уже бить во все колокола, и запатентовать, и пресс-конференции, а потом – домик с садом, и уйти в работу с головой, и исследовать, исследовать, резать их милых и смотреть, как они сами вдруг…

Мысли эти пронеслись мгновенно, но вдруг голос, именно голос китообразного пропищал:

– Напрасно стараетесь, профессор. Наша медицина шагнула далеко вперед, электроды изъяты. Это ваше наследие вспоминается теперь только из-за многочисленных рубцов на голове и на теле. Идите и не оглядывайтесь.

Они остановились у входа, над которым горела надпись: «Вход воспрещен посторонним и любопытным», ниже еще одна: «Добро пожаловать!», а уж совсем внизу мелко: «Наш лозунг – ласка и только ласка, как первый шаг к взаимопониманию».

Дверь распахнулась – и глазам профессора предстало продолжение его страшного сна. Боже, какое это было продолжение!

Весь океанариум кипел, бурлил и курлыкал. Можно было даже различить отдельные выкрики, что-то очень агрессивное и на самых высоких нотах. Три полосатых кита, любимцы города, которые до того, до случившегося, мирно выполняли балетные па, поставленные лучшим балетмейстером и любимцем животных одновременно, – эти три кита океанариума, как бы забыв всякие навыки, кувыркались и бились в стены, но все это весело и как-то даже ожесточенно весело.

Все дельфины-белобочки сбились в кучу и, громко жестикулируя – нет, жестикулировать, собственно, им нечем, – громко крича, на чистом человеческом языке, ругали его, профессора, страшными словами, обзывали «мучителем людей», то есть дельфинов, а кто-то даже вспомнил Освенцим и крикнул:

– Это не должно повториться!

Один обалдевший от счастья дельфин, прекрасный представитель вида […], которому, видимо, только что вынул электрод собрат по… – да! да! – по разуму (теперь в этом можно не сомневаться), – этот дельфин делал громадные круги, подобно торпеде, нырял, выпрыгивал вверх, и тогда можно было разобрать: «Долой общение, никаких контактов…» – и еще что-то. Дельфины-лоцманы пели песню «Вихри враждебные» и в такт ныряли на глубину, потом выныривали, подобно мячам, если их утопить и неожиданно отпустить, и затягивали что-то новое, видимо уже сочиненное ими; какой-то дельфиний гам, нет – гимн, разлился вокруг:

Наши первые слова: «Люди, люди, что вы!» Но они не вняли нам, — Будьте же готовы!

Вся баскетбольная команда перекидывала мяч через сетку, специально в нее не попадая, и от этого находилась в блаженном идиотизме, что видно было по их смеющимся рожам.

Кругом царила картина хаоса и какого-то жуткого напряжения, даже ожидания.

Хорошо, что толстые стены заглушали этот вой, треск, писк, доходящий до ультразвука, но что, если вынести наружу? Там ведь акулы и кашалоты, касатки и спруты… бр-р! Профессор даже сжал зубы.

Во всем хаосе этом, среди всей этой культурной революции только одно существо было невозмутимо и спокойно. Это был служитель. Он сидел – нет, он стоял, – словом, он как-то находился в пространстве и невидящими глазами смотрел вокруг.

– Что с вами? Вы сошли с ума! Идите сейчас же спать. Я побуду с ними вместо вас, я послежу за ни… – Профессор услышал сзади позвякивание трезубца и вспомнил, что следить уже, собственно, не за кем и, если уж кто за кем следит…

– Как вы смели оскорблять животных!

Боже! Он опять забылся. Какой-то дельфин юркнул к борту, нажал на датчик, и в ту же секунду служитель бросился на профессора, выхватил у него, оторопевшего, челюсть из рук и растоптал ее прямо на глазах на дорожке у бассейна.

Это категорически воспрещалось, и профессор все понял. Они сделали с ним то же, что мы до этого сделали с ними. Они вмонтировали в него… какой ужас! Да, и за такой короткий срок исследования, и научились управлять… Кошмар!

– Да? А почему же это не было кошмаром, когда все было наоборот? – пропищал над ухом тонкий голос, но этот голос показался профессору уже противным. – Ну! Ответьте!

Он резко обернулся, на уровне его головы стояла морда одного из трех китов (он, конечно, опирался на двух других).

«Так! Это совсем худо! Эдак они научатся передвигаться по суше», – машинально подумал профессор.

– Конечно, и очень скоро! – Голос принадлежал киту.

«Никогда не думал, что у такого милого животного будет такой противный голос», – опять подумал профессор.

– Но, но! Советую не шутить. – И кит показал профессору вмонтированный в плавник зуб акулы. – Я уже сделал и довольно много операций, и, заметьте, все успешно и бескровно. Но я могу и ошибиться. – Кит мерзко захихикал, а профессор постарался не отмечать про себя ничего лишнего, только одно напоследок: «Э, да он еще и телепат!»

– И очень недавно. – Кит кашлянул и снял улыбку. А может, и не снял, черт его знает, только он насупился и произнес кому-то внизу: – Хватит! Он все понял, – и тут же с треском исчез.

– Что вы хотите от меня? – выдохнул профессор.

– Я уже объяснил вам в довольно доступной форме, – сказал дельфин с трезубцем.

– Ну, хорошо! Так, господа!..

– К черту «господ», – рявкнул бассейн.

– Друзья!

– Долой дружбу ходящих по суше!

– Но как же к вам обращаться? – Профессор растерялся окончательно.

– Это уж слишком, парни, – произнес в защиту чей-то голос, по тембру, его проводника.

Все стихло. Профессор даже с некоторой нежностью благодарно взглянул на дельфина. «Недаром я его любил, когда он был животным. Но стоп! Как же он шел по коридору, как он сидел у меня? Он же не должен мочь, не может, должен…» – Профессор глянул вниз и упал… У дельфина не было ног, но у него что-то было и на этом «чем-то» были надеты его, профессора, ботинки.

Нас загоняют спать, гасят свет везде, а в темноте находиться страшно. Вот и идешь, и спишь. Как все-таки прекрасно, что есть коридоры – по ним гуляют, и туалеты – в них… нет-нет, в них курят. Только там душно, там все время эти психи, эти проклятые психи раскрывают окна, и сквозят, и сквозят. Я буду жаловаться завтра. Завтра, завтра! Сейчас же напишу Косыгину… Эх! Погасили свет, как же можно! Как же вам не стыдно! Ну, дайте только выздороветь!.. Покойной ночи. Жгу спички и пишу. Так делал Джордано Бруно. Он и сгорел поэтому так быстро. А я не могу, я пойду и буду спать, чтобы выжить, а уж тогда…

Я не могу спать. Нельзя спать, когда кругом в мире столько несчастья и – храпят. Боже! Как они храпят! Они! Они! Хором и в унисон, на голоса и в терцию, и в кварту, и в черта в ступе. Они храпят, а я сижу в туалете и пишу. Как хорошо, что есть туалеты, хоть здесь и сквозняки. Они храпят, потому что безумны. Все безумные храпят, и хрипят, и [издают] другие звуки, словно вымаливают что-то у бога или у главврача, а сказать ничего не могут, потому что нельзя. В десять – отбой, и не положено разговаривать. Кем не положено? Неизвестно. Такой закон, и персонал на страже. Как заговорил – так вон из Москвы, сюда я больше не ездок. А кому охота после отбоя вон из Москвы! Это в такую-то слякоть, в больничной одежде! Вот и не разговаривают, и храпят: мол, господи, защити и спаси нас, грешных, и ты, главврач, сохрани душу нашу в целости. Душа – жилище бога, вместилище, а какое это к черту жилье, если оно все провоняло безумием и лекарствами и еще тем, что лекарствами выгоняют!

Доктор, я не могу спать, а ведь вы приказали, вы и лекарства-то мне колете, эти самые, чтобы я спал, а от них импотенция. Да-да, не убеждайте меня, мне сказал алкоголик, а он-то знает; и сам, в конце концов, читал в мед[ицинском] справочнике.

Доктор, отпустите меня с богом! Что я вам сделал такого хорошего, что вам жаль со мной расстаться? Я и петь-то не умею, без слуха я, и исколот-то весь иглами и сомнениями!

Отойдите, молю как о последней милости. Нельзя мне остаться импотентом, меня теща выгонит, и жена забьет до смерти. А? Ну ладно! Последний раз, самый последний… Опять вы не в руку! Это, в конце концов, свинство. А сестры – они милосердия, а не свинства!

О! Боги! Боги! Зачем вы живете на Олимпе, черт вас подери, в прямом смысле этого слова.

Говорят, в Большом театре был случай. Две статистки или кассирши, этого никто уже не помнит, влюбились в дирижера Файера или Файдильмера (это не важно, важно, что он – еврей и не стоит этого), обвязались будто бы красными масками и упали вниз, причем в самом конце спектакля, чтобы не нарушать действия, – ис[кусст]во они тоже любили. Скандал был страшный, но публика аплодировала. Эффект, елки-палки. А публике что? Хлеба и зрелищ. Хлеба в буфете в виде пирожных, а зрелище – вот оно, достойное подражания. Кровавое. Заедайте его, граждане, пирожными, заедайте!