18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Ушаков – Двойное пике. Исповедь человека, который учился ходить дважды (страница 4)

18

Густой, спертый воздух ударил в нос. Табак, пот, безнадега.

Дверь за спиной захлопнулась. Щелк. Пути назад нет.

Тишина.

Оценивающая. Тяжелая. Липкая.

За столом сидели люди. Взгляды – рентген.

– С какого города сам? – голос спокойный, но в нем сталь.

Я назвал город.

Блатные переглянулись. Тот, что спрашивал, прищурился. Пауза затянулась.

– У нас смотрящий за хатой тоже с этого города. Саня… Слыхал за такого? Он смотрел за этой хатой, пока его этапом в Нарьян-Мар не отправили. Скоро думаю, вернется.

Сердце пропустило удар. Саня!

Внутри вспыхнула радость. Мир тесен. Мы же в ПТУ в одной группе учились. Прогулы, пьянки, гулянки…

– Знаю, – твердо ответил я, стараясь, чтобы голос не сорвался. – Мы с Саней хорошо знакомы. Учились вместе.

Блатной не шелохнулся. Лицо непроницаемое. Одного знакомства мало. В тюрьме прошлое не в счет. Важно, кто ты здесь и сейчас.

Он задал главный вопрос. Вопрос-лезвие. От него зависит всё: где я буду спать, что я буду есть и как вообще сложится моя дальнейшая жизнь.

– А по жизни кто?

Время остановилось.

Я стоял, вцепившись побелевшими пальцами в край нары. Ноги – вата. В голове – шум.

Кто я?

В своем нынешнем состоянии – с онемевшими ногами, без голоса, полутруп после ломки – я чувствовал себя овощем. Растением, которое вырвали с корнем и бросили на бетон. Беспомощным куском плоти.

Но сказать это нельзя. Нельзя показать слабость. Нельзя ошибиться.

Тишина давила на уши. Они ждали.

Я собрал остатки воли. Выдохнул воздух вместе со страхом:

– Мужик.

Секунда тишины.

Напряжение лопнуло, как перетянутая струна.

– Ну, раз кент смотрящего, да еще и мужик правильный – проходи, будь как дома, – кивнул старший. – Саня наш человек.

Воздух снова пошел в легкие.

Отношение изменилось по щелчку пальцев. Меня усадили. Кружка с горячим чаем. Горсть конфет. Печенье. Роскошь.

– Попей с дороги, земеля, расслабься.

Я взял кружку двумя руками. Тепло обожгло пальцы. Глоток. Сладкий, крепкий чай. Еще глоток.

Кто-то протянул сигарету.

Затяжка. Дым наполнил легкие. Гул в голове начал стихать. Я выжил. Пока выжил.

Глава 4. Лампочка, которая не гаснет

Время в камере умирает первым. Его убивает свет. Под потолком круглосуточно горела тусклая желтая лампочка – недремлющее око системы, ввинчивающееся в мозг. Она гудела. Тихо, на грани слышимости, как больной зуб. Этот звук проникал в череп, вибрировал в зубах. Здесь не было ни ночи, ни дня, только бесконечное электрическое марево. Закрываешь глаза, пытаясь сбежать в сон, но веки не спасают: сквозь них пробивается воспаленная красная пелена. Глаза печет, будто в них насыпали битого стекла. Вдавливаю ладони в глазницы, до цветных кругов, до боли, лишь бы создать искусственную тьму. Но тьмы здесь не существует. Этот свет выжигал остатки воли, превращая часы в вязкую, однородную муть.

Когда ломка наконец отступила полностью и кости перестало выкручивать, я думал, что худшее позади. Ошибся. Организм, ошалевший от стресса и изоляции, начал вести себя как зверь в западне – панически перестраивал ресурсы. И этот внутренний бунт тут же вырвался наружу, ударив по самому уязвимому месту.

Ко мне вернулся старый «друг» – псориаз. Он был со мной с двадцати одного года, с тех пор как умер отец, но на воле он вел себя смирно, просыпаясь лишь от алкоголя и загулов. Здесь же, в абсолютной трезвости, болезнь словно взбесилась. Пятна поползли по коже с пугающей скоростью, захватывая новые территории, пока не добрались до головы. Кожа превратилась в зудящий панцирь. Зуд сводил с ума. Он бегал под кожей тысячами мелких муравьев. Хотелось взять наждачку. Хотелось содрать с себя скальп. В тишине камеры звук был отчетливым – сухой, шуршащий треск сдираемой кожи. Шр-р-рх. Шр-р-рх. Сосед на верхней наре ворочался, вздыхал, но молчал. Он слышал, как я сдираю себя заживо. Чесался до крови, до липкой сукровицы, испытывая извращенное, болезненное наслаждение от боли, на секунду заглушавшей зуд.

Каждое утро стряхивал с казенного одеяла горсти белой шелухи, чувствуя себя прокаженным.

Глядя на этот белый снег на серой шерсти, понимал: собственные нервы жрут меня изнутри куда страшнее, чем алкоголь.

Но самым подлым предательством тела стала голова. Она вдруг зажила своей, отдельной жизнью.

Это случалось внезапно. Стоило почувствовать на себе внимательный взгляд или просто испытать малейшее волнение, как шею сводило судорогой, и голова начинала трястись. Мелкая, противная дрожь, точь-в-точь как при болезни Паркинсона.

– Ты чего трясешься? Замерз, что ли? – спросил как-то сосед, глядя в упор за общим столом.

Время замерло. Кровь ударила в виски.

Вдох. Нет выхода. Выдох.

Вцепился руками в колени под столом. Вжал подбородок в грудь, пытаясь заклинить шею. Напряг мышцы до хруста. Не помогло. Голова жила отдельно, дергаясь в такт бешеному пульсу. Ложка в руке звякнула о край миски. Звонкий, предательский звук в полной тишине.

Чувствую их взгляды кожей. Жгучие. Липкие.

«Слабак», – читаю в их глазах. – «Псих».

Сердце колотится в горле, перекрывая кислород. Стыд заливает лицо горячей волной.

Хотел ответить «нет», но голова продолжала кивать, превращая меня в сломанного китайского болванчика. В мире, где любая слабость – это мишень, тело само кричало о страхе. Это было мучительно стыдно.

Замолкал, уходил в себя, начиная медленно, по кирпичику, выстраивать внутреннюю стену, чтобы унять бунт нервной системы. Одна, две, три минуты колоссального напряжения – целая вечность под прицелом чужих глаз, – пока дрожь наконец не утихала. Выдыхал, чувствуя себя выжатой тряпкой. Словно пробежал марафон, не вставая со стула.

Спасением стал сон. В тюрьме это единственная легальная форма побега, священное право арестанта. Спящего здесь не будят без крайней нужды. Нырял в забытье, как в омут, с одной-единственной мечтой: открыть глаза и понять, что все это было кошмаром. Но каждое пробуждение было ударом под дых. Резкий возврат в тело. Запах сырости и хлорки бьет в нос. Та же решетка. Те же облупленные стены. Та же проклятая лампочка. Реальность не отпускала. Она держала за горло мертвой хваткой.

Вокруг постоянно гудели голоса. Лица сокамерников со временем стерлись из памяти, превратившись в серые пятна, но этот гул помню отчетливо. Камера боялась тишины. Пацаны плели бесконечную вязь из баек о воле, о женщинах, о прошлых делах, создавая иллюзию жизни. А я наоборот, все больше уходил в тишину. Голос изменился, стал глухим и ватным, будто слова застревали в горле, не желая выходить в этот спертый, прокуренный воздух. Не говорил – ронял звуки внутрь себя. Строил крепость. Чем меньше слов вылетит наружу, тем меньше зацепятся другие. Молчание – щит.

Это «сжатие» перекинулось и на бумагу. Когда писал письма домой, пытаясь сообщить, что жив, рука отказывалась выводить привычные размашистые петли. Ручка дрожала. Чернила мазали. Давил на стержень, прорывая бумагу. Почерк стал бисерным, микроскопическим. Психолог наверняка сказал бы, что это защитная реакция: подсознательно пытался занять как можно меньше места в пространстве, стать незаметным, исчезнуть. Все внутри сжалось в тугой, испуганный комок, и буквы на бумаге, жмущиеся друг к другу в поисках тепла, были лишь отражением души. Шифровал свою боль в этих точках и крючках, надеясь, что мать не прочтет между строк. И боясь, что прочтет.

Дни сливались в один, различаясь лишь мелкими ритуалами. Чифир – кружка по кругу, два глотка черной горечи, объединяющие нас в странное братство. Горячая лава течет по пищеводу. Сердце разгоняется. Глаза раскрываются шире. Перебирание четок – монотонное занятие для рук, пока мысли бродят далеко. Щелк. Щелк. Щелк. Пластик о пластик. Гипноз. Игры в «слона» на прогулке в бетонном колодце – когда взрослые мужики дурачатся, как дети, лишь бы размять затекшие мышцы.

Иногда серую пелену прорывали «кабанчики» – посылки из дома. Каждый такой «прилет» становился событием. Запах чая, сладостей и чистой одежды всякий раз ударял в нос ароматом забытого мира. Это пахло не вещами, это пахло домом. Запах свободы. Слезы подступали, но я загонял их обратно. Нельзя

А потом был какой-то праздник. Не помню уже, что именно отмечали. Мы собрали все запасы, накрыли «поляну». Мы даже умудрились поставить брагу под это событие. Единственный раз позволил себе выпить в этих стенах. Кто-то рассказывал анекдот. Мы смеялись. Искренне, громко, забыв, где мы.

Грохот отодвигаемого засова прозвучал как выстрел. Смех застрял в глотке. Дверь распахнулась с ударом о стену.

– Всем стоять! Шмон!

Праздник умер за секунду. Кружка с брагой полетела на пол, разливаясь бурой лужей.

Нас поставили на «растяжку». Лицом в шершавую стену. Руки за спину, вверх, до хруста в суставах. Стоял и слушал, как они потрошат наши вещи, как рвут матрасы. Злость кипела в желудке, но молчал. Мы все молчали. Униженные. Раздавленные.

Где-то через месяц, внутри что-то щелкнуло. Исчезло томительное, зудящее ожидание ошибки. Ушла надежда, что вот-вот откроется дверь и скажут: «Выходи, ты свободен». Пришло холодное, тяжелое понимание: это надолго. Тюрьма перестала быть временным недоразумением. Привык к этому свету, к запаху пота и табака, к звукам засовов. Камера стала домом. Стал частью бетона. Частью этой решетки.