реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Тан-Богораз – Воскресшее племя (страница 33)

18

Она была как будто помешана на этой постоянной навязчивой идее — борьбе с насилием мужчин. Кендык заметил, что она что-то записывает в тетрадку. Напишет страницу, зачеркнет и пишет снова. Как-то после уроков Кендык долго сидел на парте, недалеко от Маши, в опустелом классе. Палтеева, как всегда, прилежно писала, черкала, вырывала страницы и писала опять.

— Что пишешь ты? — спросил невольно Кендык.

— Нашу горькую долю пишу, — ответила Маша, — про тяжелый обычай эвенков.

Она посмотрела ему пристально в глаза и внезапно протянула ему тетрадь.

— На, читай. Ваши одунские обычаи тоже, я слыхала, тяжелые.

И Кендык начал читать громко и слегка нараспев:

«Мария Палтеева, эвенка, пишет о тяжелых и грубых обычаях родного эвенкийского народа, а особенно мужчин.

У нас неправильно выдают девушек замуж. Двадцатилетнюю девушку выдают за шестилетнего парнишку или наоборот; старик берет себе молодую шестнадцати летнюю, а некоторые имеют двух жен, потому что есть у них довольно китайского шелка и оленей и муки для покупки лишней женщины. Если девушка не хочет выходить замуж за старика или за сопливого мальчишку, отец все равно выдаст насильно, свяжет, как рабыню, и изобьет, как скотину.

То и другое было со мной: и то и другое. Было мне тринадцать лет, и выдали меня замуж за трехлетнего парнишку. Я нянчила его и носила на плечах, как малого братишку. И был тут мой свекор, моего мужа отец, и я от него родила. Я не хотела его, он был красноглазый, корявый, но он грозился: бить буду, есть не дам, в лес выгоню. Оттого я забеременела, и, как настала весна и пришло время родить, вывели меня из чума и поставили мне деревянный балаганчик, выстланный сеном и осокой.

Так делается у нас для каждой родильницы. А люди смеялись, что ребенок у меня совсем не от мужа. И было мне холодно, и я родила там ребенка, и я задушила его своими руками, и землю разрыла своими ногтями, как рысь, и зарыла ребенка, чтоб соседи не смеялись и старик не величался надо мной. И ушла из балагана, не к мужу, а вернулась домой, к отцу, к матери, и сказала: „Не стану там жить“. Соседи смеялись, и мать меня била, и отец стегал плетеным арканом, кольцом костяным по лицу, по лицу…

И так я прожила год и стала забывать про двух своих скверных мужей: мальчишку и свекра. И тут отец выдумал второе злое дело: продать меня другому старику за хороший калым: без всякого мальчишки, а прямо на брачную постель. Тут я не стерпела, сначала сказала: „Зарежусь“, а потом закричала: „Зарежу вас обоих: и мужа, и отца“. А потом убежала из палатки, подрылась сквозь землю, как лисица, и добралась до рика. И нашла себе путь на свободу.

Так было со мною: и то и другое. Били меня и продали меня. Мальчику продали, также старику продали, а я не стерпела и ушла.

Так пишет Маша Палтеева, эвенка с Ангары. Надо всех наших скверных мужчин, особливо богатых стариков и всяких сопливых мальчишек, драть плетеным арканом по лицу, по лицу, косточкой, чтобы они не напивались пьяными на девичьих продажах и не забивали девушек и женщин палками в гроб прежде всякого времени.

Так пишет Марья Палтеева; бедному эвенку тяжело, батраку у оленьего стада мало еды, много работы. А женщине-эвенке вдвое тяжелее: много работы, а вместо еды палка, вместо друга и мужа злые покупатели».

— Правда, горько, — отозвался Кендык, потрясенный этим тяжелым и страстным рассказом. — Ты чью это жизнь описала? Свою, что ли?

— Нет, не свою, а нашу, — ответила девушка. — Девушки-эвенки — мученье и плач. Вот это описала. Я тоже мучилась, но сотой доли того не узнала. Все приходится другим узнавать. Да и зовут меня так и не так. Я, правда, Маша, но только не Палтеева, а Маша Нергунеева. Палтеева — так себе, прозвище. И я не с Ангары, а с Неши, повыше Ангары.

Глава двадцать четвертая

Среди проворных тоненьких, хрупких девчонок больше всего поразила Кендыка Рультына, дикая чукотская девчонка с очень странными ухватками. В пестрой толпе молодежи, разноплеменной и разноязычной, она казалась пленницей, беглянкой, каким-то нездешним и странным отродьем. Была она без роду и племени. Выросла на улице в снегу, под страшным полярным морозом. Как-то не замерзла, не умерла с голоду и вместо того прибилась к русским. Ее взял чукотский рик и, не зная, что с ней делать, послал учиться в Ленинград. Но она не хотела учиться и ко всему ученью, к обстановке ИНСа относилась не то чтобы враждебно, а как-то с усмешкой или с равнодушием, словно посторонняя.

Рультына была в постоянном движении. Во время учебных перерывов она выбегала на двор, опрометью мчалась по дорожкам и аллеям, как будто кто гнался за ней, а потом, бывало, остановится, подпрыгнет, хлопнет в ладоши и поскачет назад, притом непременно на одной ножке, и даже язык высунет, как будто в насмешку над наступающими врагами.

Вела себя Рультына в классах очень неровно. Повинуется наставникам, классным воспитателям, а в глазах все те же насмешливые чертики. Ходит в класс, даже на парте сидит, но учиться — не учится. Молчит, словно чего-то ожидает или прислушивается к чьему-то неведомому голосу. Потом вдруг подбросит ее, как пружиной, подскочит на месте и завертится, словно юла.

— Ты куда?

— На улицу.

— А зачем?

— А так.

Ответить ей нечего, но она все же выбегает на улицу, бегает взад и вперед, присматривается к людям и вещам своими любопытными и острыми, сорочьими глазами. Пробежит через лавру на Красную площадь, подскочит к трамваю и запляшет и даже высунет ему кончик языка.

В редкие минуты, когда Рультына хотела учиться, она поражала учителей своими исключительными способностями. Но чаще всего на предложение учиться она качала головой и отвечала северной пословицей:

— Медведь не учится и книжку не читает, а все его боятся.

Кендык почувствовал в ней нечто родственное, и так постепенно они стали разговаривать и медленно сближаться. Она поражала своим равнодушным презрением к людям, русским и туземным, к старому обществу и новому.

— Люди — сволочи, — говорила она. — Русские сами по себе, а наши чукчишки, там, далеко, за тундрой, на морском берегу, те тоже сами по себе. У нас был председатель из прежних старшин, так он ведь затеял подсыпаться ко мне. Все говорил, приставал: «Мы тебя кормим, поим, ты должна слушаться». А я была маленькая и ничего не понимала: в чем слушаться. Однако засветила ему в морду такую свечку, что весь он залился красной рудою — перестал приставать. Такая сволочь.

Чукотские обычаи и моды Рультына презирала.

— Я дома ходила в шерсти, под выворотной шкурой, совсем как медвежонок: мохнатая, растрепанная, а теперь вот хожу в сукне. Дома ела похлебку из оленьей руды, а здесь кушанья все дорогие: чаи да сахар, хлеб да сухари. А сытости нет.

Она привыкла встречаться с Кендыком на нейтральной почве, в опустевшей столовой, после обеда и ужина, и там разговаривать о разных вещах. Рультына рассказывала ему о повседневных делах и делишках ИНСа, которые она хорошо понимала, а он не понимал.

Несмотря на свое видимое равнодушие к институту, она знала решительно все происходящее и была, в сущности, так сказать, устной газетой.

Кендык как-то похвалил групповое обучение родному языку, хотя для него самого не было ни группы, ни преподавателя.

— А ты тоже учишься родному языку? — спросил он у девчонки.

Рультына пожала плечами.

— А почто мне учиться? — спросила она хладнокровно.

— А не то ведь забудешь свой говор, — объяснял Кендык. — Родной язык грешно забывать. Собака ведь лает по-собачьи, а кошка мяукает по-кошачьи. Даже ворона, хоть грязная птица, а каркает особо, по-вороньему. Вот для меня учителя нет, — жаловался Кендык.

— Да и то сказать, скверный наш язык, — сказала Рультына. — Мужчины говорят по-особому, а бабы — по-особому. Цокают, цокают: цекаццын… — передразнила она с жеманной ужимкой.

В чукотском языке действительно имеются два разных говора: особо мужской и особо женский. Они разнятся прежде всего произношением, а также и тем, что женский язык, очевидно, древнее мужского и сохранил многие формы, в мужском языке давно исчезнувшие. В частности, в мужском произношении: «рекаркын», а в женском: «цекаццын» — «что делаешь?»

Рультына передразнивала свой собственный бабий язык.

— Я забывать его стала. Кругом все по-русски говорят, и я с ними по-русски. Чей хлеб-соль кушаю, того правду и слушаю.

Рультына старалась унизить свой собственный язык. На деле чукотский язык, как и другие северные языки, богат и словами, и формами.

— А ты разве домой не поедешь?

— А на что я поеду? Сгинь он совсем, этот дом. Век бы его не было. Я лучше здесь останусь, снег стану грести на улице, чем поеду в тот рик, к разбойникам богатым.

— Так теперь, может, рик другой, — настаивал Кендык. — Их, слышно, меняли, выбирали по десять раз и больше.

— Ну да, меняли, — оказала с сомнением Рультына. — Кожа меняется, а старая душа остается. Были богачи наверху, топтали бедняков. А старые топтали молодых. Этому топтанию на месте быть ли, не быть ли до скончания времен.

Кендык покачал головой.

— Врешь ты — не понимаешь. Вот я видел хорошее новое даже у русские речных на реке Родыме.

Рультына спала мало, поздно ложилась и рано вставала. Вскочит с постели, защебечет, захохочет, засвищет пронзительным свистом.