Владимир Тан-Богораз – Воскресшее племя (страница 32)
Таким образом, Кендык обвинял в шаманстве, в колдовстве, своего учителя рисования. Звери, и птицы, и люди у Кендыка были динамичны, в непрерывном движении. Ни один из них не стоял на месте. Все они бежали, летели, делали прыжки, резкие, неправдоподобные, однако на поверку эти кинетические рисунки оказывались точными, подобными мгновенным снимкам движений и прыжков, как их отмечает кинематографическая съемка.
— А ваши рисунки всегда мертвые, — упрекал он учителя. — Вы даже зверя нарисуете, и то он не ходит, а стоит, будто он больной. И выглядит весь словно каменный. Писалом своим вы убиваете насмерть людей и зверей.
Читал он по-русски бегло. Писал по-своему, срисовывая печатные буквы. Но писать по-людски — на бумаге пером — отказывался наотрез. Точно так же он отказался учиться грамматике. Слова он принимал только в их непосредственной конкретной живой форме. Он не желал и не мог выдернуть слово из фразы и потом подвергать его различным переменам.
— Мертвые слова не бывают, — говорил он упорно, — бывают только живые слова, но вы убиваете слова, делаете их мертвыми.
Его раздражали даже грамматические термины.
— Падежи, — говорил он с некоторым негодованием, — разве в словах бывают падежи? Падежи бывают у оленей, у рогатого скота. Такому учиться не желаю.
С другой стороны, он ощущал какое-то болезненное влечение к музыке, выбирая при этом более утонченные инструменты: скрипку, фортепиано. В зале физкультуры давно стояло фортепиано, несколько расстроенное, но пальцы Кендыка как-то инстинктивно с самого начала стали извлекать из клавишей чистые и полные звуки. Кендык наигрывал по слуху мелодии простые, но весьма своеобразные. Одним пальцем на скрипичных тонах фортепиано он наигрывал одунское любовное пение, как его выпевают юноши и девушки в своих ежегодных весенних состязаниях. Одунский напев высокий, с большим диапазоном, подобный альпийскому йодлю, и, как это бывало когда-то на весенних состязаниях, напев переливался и чеканился в слова, и Кендык напевал негромко, но в резких переходах звуков, сначала по-одунски, а потом даже и по-русски. Русские напевы были переводом с одунского, и Кендык успел подхватить их в Родымске, на устье реки Родымы:
Жители поселка Родымска на Нижней Родыме, только старики и старухи, но также и юноши и девушки, были, в сущности, старого одунского корня. Они говорили по-русски, но весь их быт и разговор были только переводом с одунского на русский. Оттого их русские песни с большой полнотой соответствовали одунским напевам:
Кендык прекрасно стрелял, бегал и прыгал, легко и охотно привык к играм в мяч на чистом воздухе. Но упражнения физкультуры он не хотел и не умел воспринимать.
Мало того, двигаясь в тесном ряду вместе с другими, он сильно мешал соседям. По команде «руки вперед» он выкидывал с силой свои кулаки, жесткие, как дерево, и непременно толкал стоящих впереди, и притом обязательно двоих, левого в шею — левой рукой, и правого тоже в шею — правой рукой. Когда он выкидывал ноги, выходило еще хуже, ибо он попадал с такою же меткостью и в левого, и в правого гораздо ниже шеи. В конце концов он отказался ходить на физкультурные часы, так как другие товарищи боялись упражняться рядом с ним.
Гораздо хуже было то, что он никак не мог ужиться в этих каменных стенах за высокой и крепкой оградой и рвался на волю, как дикий волчонок. Стены бывшей Духовной академии были толстенные, комнаты ее походили на казематы, и вся она была как тюрьма. Как-то через месяц после его приезда в ИНС, уже в начале осени, Кендык на рассвете вышел со двора и пошел на Неву. В это время ворота бывали заперты, но он с несравненным искусством ухитрялся выбираться из клетки наружу, высоко превосходя в этом отношении диких зверей.
День начинался погожий и ясный, один из последних дней прекрасного бабьего лета. Кендыка тянуло на реку, которая была единственной частью Ленинградского кругозора, говорившей о воле, о широком пространстве и напоминавшей дикому сердцу одунского юнца его родную землю. Он выбрался на реку сравнительно быстро и долго стоял на высоком берегу, разглядывал воду, постепенно разгоравшуюся розовым светом молодого восходившего солнца. Над рекою пролетела стайка ворон, в этом прекрасном утреннем свете они казались совсем иными, не серыми с черными крыльями, а розовыми, алыми, какими-то особенными птицами из нездешнего яркого царства. Вороны протянули вниз по течению. Кендык, не думая, спустился к воде. В разных местах стояли рыбацкие лодки, ялики, челноки. Он столкнул на воду первый попавшийся челнок, который, противно обычаю, не был закреплен на замке. Весло у челнока было такое же двуручное, к которому Кендык привык на родной Шодыме. Плавно загребая воду длинными взмахами неутомимого весла, Кендык поплыл вниз по Неве, вдогонку улетавшим розовым воронам.
Он проплыл быстро и легко под всеми ленинградскими мостами, выплыл по каналу на взморье, потом из канала попал на открытый залив. Он проплывал мимо плавучих пристаней, торговых пароходов и буксиров, но никто не обращал на него внимания. День, кстати, был выходной, праздничный, шестой день отдыха месяца сентября. И другие гребцы тоже выплывали на яликах с обоих берегов красавицы реки на широкий простор.
Так Кендык выплыл на взморье. Тут ему стало жутко. На своем многомесячном пути от Одунска до невской столицы он видел леса, и поля, и реки, и озера, но моря не видел. Прекрасная Нева была похожа на родную Шодыму, не менее прекрасную. Но вот эта простоянная водная гладь расстилалась шире всякого тундренного озера, даже самого большого. Кендык не решился отплыть в открытое море, подальше от берега. Он как бы опасался, что морская ширина разверзнется и поглотит его вместе с веслом и челноком. Он повернул направо и поплыл вдоль берега.
Его приключения в течение ближайших двух дней остались неизвестными. Пищи с собою у него не было, но он чем-то питался, и когда его вернули наконец обратно в институт, он не проявлял особого голода. Вернули его с пограничной черты с особым конвоиром, и дело могло бы обернуться довольно плачевно, тем более что и уехал он на чужом челноке. На реках Шодыме и Родыме и всех других водных путях того же бассейна брать без всякого спроса чужой челнок или лодку было самым обычным делом. Бери, поезжай, куда тебе надо, а потом возвращайся обратно и ставь лодку или челнок на прежнее место. Лодки не убудет.
Нравы в Ленинграде были более строгие. Однако для студента, приехавшего с северной тундры, было сделано послабление. Законы культурной страны с ее условностями и опасностями были к нему неприменимы.
Ему задавали вопросы, настойчивые и даже перекрестные. Вопросы порой превращались в допрос: куда ездил? зачем ездил?
Кендык ответил:
— Не знаю!
— Зачем украл челнок?
— Я не украл, — ответил Кендык с открытым негодованием. — Я бы приехал обратно и поставил на место челнок.
Таким образом, он как будто не собирался бежать и думал, побродив на просторе, вернуться обратно в эти постылые каменные стены.
После того Кендыку стало жить еще тяжелее, чем прежде. Товарищи сторонились его и смотрели на него с удивлением и даже с недоверием.
Кендык трудно привыкал к новому. Среди своих товарищей он был все же не ручной, а вольный и дикий.
Кендык старался найти опору и, отвращаясь от товарищей-ровесников, так он инстинктивно стал тянуться к ровесницам.
Девушек в ИНСе училось четыре десятка. Северные племена вообще малорослы, но девушки были совсем маленькие, хрупкие, похожие на кукол или на малых детей. Несмотря на раннюю молодость, их лица и фигуры носили явные следы особенно тяжелой жизни в суровых условиях Севера. Они привыкли к тому, что женщина считается ниже мужчины, что она занимается самой трудной работой и часто заменяет вьючный скот.
В северном промысловом хозяйстве женщина убирает дом, а мужчина ходит на охоту. Женщина питается хрящами и объедками мяса, отдавая мужчине лучшую мякоть и жир. Женщина не смеет присесть в присутствии мужчины, и так бывает, что женщина спит под открытым небом, пока мужчина спит под пологом. Наконец, женщину отдают за калым и просто продают, точно так же, как скот. Местами женщины дороги, в других местах они очень дешевы; часто молодая девушка значительно дешевле хорошей ездовой собаки.
Женщины прорвались к учебе сквозь фронт своих отцов, братьев и мужей, одна за одной, из разных углов огромного пространства северной Сибири. Все они были истощены тяжелой борьбой с насилием мужчины и прежде всего стремились сбросить это тяжелое иго. Больше всего было, разумеется, девушек и даже молоденьких девочек. Были, однако, и взрослые жены, ушедшие от мужа и искавшие нового счастья, независимого от милостей и грубостей мужчины. Была одна эвенка, шестнадцати лет, которую отец продал богатому и старому соседу за пять оленей, ружье и два пуда муки, но она не захотела идти к старику, ночью бежала из отцовского чума, добралась до тузрика, подняла шум, плач и крик и в конце концов подвела будущего мужа, а также и собственного отца под очень чувствительный штраф. Звали ее Маша Палтеева.