Владимир Станкевич – Воспоминания комиссара Временного правительства. 1914—1919 (страница 30)
В Риге никого не осталось для поддержания связи, хотя правила требуют, чтобы во время таких переездов отправлялись только командующий армией или начальник штаба, в то время как другой должен был оставаться на старом месте до тех пор, пока управление армией не сконцентрируется на новом месте.
Переезд и установление связи на новом месте потребовали около 18 часов, а в сущности говоря, связь была восстановлена, и то отчасти, лишь на третий день после остановки армии на венденских позициях, куда она отступила почти что самочинно. Там армия остановилась потому, что противник остановился на один переход раньше. Армии самой пришлось искать его и для этого вернуться верст на пятнадцать.
Но все это я узнал впоследствии по рассказам, по приказам и донесениям. Теперь же я ехал по направлению к Риге, не имея никакого представления о том, что там творилось.
Чуть ли не сразу за Псковом на шоссе стали попадаться автомобили, а на полдороге к Вендену[62] и пешие толпы беглецов.
Далее пошли целые вереницы. За Венденом все шоссе оказалось занято отступающими войсками. Большого беспорядка не было. По шоссе тянулись обозы, шла артиллерия, ехали обозники на лошадях с обрезанными постромками. По бокам дороги шли пешие части. Почти все солдаты жевали репу, вырываемую на лежащих близ дороги огородах. Иногда поблизости раздавались выстрелы – и тогда начиналась паника. Но сразу слышались голоса более уравновешенных: «Успокойтесь, товарищи, это только провокация», и все снова приходило в норму. Однако ясно было, что это не армия, а толпа, не способная ни на малейшее сопротивление. Я впервые видел отступление, и чувство стыда, злобы и бешенства охватывало меня, когда я глядел на эту ползущую армию, на этих жующих солдат.
В Зегевольде уже не было штаба армии, он перешел в Венден. Пришлось возвращаться обратно. Ничего отрадного в штабе армии я не узнал, хотя бы потому, что там ничего не знали: штаб не был связан ни с одним корпусом, несмотря на то что вся местность по всем направлениям имела целую сеть телеграфных и телефонных проводов. Но для связи пользовались посыльными, так как телефонная связь устанавливалась лишь спорадически и быстро прерывалась. Резервы имелись, но командующий армией не решался бросать их в дело, не зная точно обстановки.
Кроме того, были своеобразные «заскоки» – встретили, например, свеженькую дивизию с новыми винтовками. Но оказалось, что винтовки японские и дивизия не обучена пользоваться ими, да и патронов не было соответствующих.
В полном отчаянии искал я способа что-то сделать, дать выход напряженному желанию остановить армию, найти точку приложения для толчка, способного разбудить энергию войск. Но такой точки не было. Все было рассыпчато, рыхло и вязко. Да и о каком толчке могла идти речь? Ведь не уговаривать же! Хотелось запугать, устрашить суровой карой, чтобы армия почувствовала власть. Расстрелять кого-нибудь на виду у всех! Но кого?
Первого попавшегося солдата, мирно жевавшего репу и идущего вперед с радостным сознанием, что опасность миновала и что он ничего дурного не сделал? Ведь все идут так, как он. Мне даже в штабе армии, где заведомо искали возможность свалить вину на солдат, не смогли сообщить ни одного факта неисполнения не только боевого, но и вообще какого бы то ни было приказа: наоборот, сознание опасности заставило солдат качнуться в сторону офицеров, и отношение к командному составу было вполне нормальным.
Или расстрелять начальника корпусного арьергарда, кавалерийского полковника, которого я поздно вечером застиг со свечкой у окна, обращенного к противнику, находящемуся на расстоянии не более версты, мирно раскладывающим пасьянс, в то время как его полк не имел связи ни с тылом, ни с соседними частями. Или командира полка, которого Войтинский нашел сидящим в канаве у дороги. Его полк, голодный и усталый, расположился на лужайке вокруг. Полковник, в последней стадии черной меланхолии, говорил, что ничего не в силах сделать и не имеет, чем накормить полк, так как потерял свою дивизию.
– Справьтесь в штабе корпуса.
– Потерял связь с корпусом…
– Как потеряли связь? Да ведь штаб корпуса в том доме, из которого я только что вышел…
Это несколько приободрило полковника, и все же понадобилась вся энергия Войтинского, чтобы немедленно со склада корпуса был выдан полку обильный паек.
Или расстрелять начальника дивизии, который расхваливал геройство своих подразделений, хотя список потерь оказался по проверке крайне ничтожным, а все геройство заключалось в том, что дивизия, даже не видя врага, все время отступала назад. Или командира 2-го Сибирского корпуса, который со своими и чужими дивизиями, приставшими к нему, «тек» по Венденскому шоссе, почему-то именуя это примитивное шествие «фланговым маршем под натиском противника» и усердно расхваливая (впервые со времени революции) своих солдат. Я спросил его: «Почему же Рига сдана, если войска так геройски настроены?» Он ответил, что чудо не в том, что Рига сдана, а в том, что она держалась так долго, так как уже после отступления из Пруссии наша армия сделалась неспособной к маневренному бою. Или членов комитета, которые были так уверены, что «армия выполнила свой долг», что только после моей озлобленной речи начали понимать, что не все в порядке, так как Рига сдана, и сдана после сравнительно небольшого натиска противника… Или меня, наконец, который в результате бесплодных поисков виновника настолько проникся сознанием неизбежности всего творящегося, что все нападки на командующего армией объяснял интригами из-за того, что командующий не юдофоб и не старается свалить вину на солдат.
Поэтому, чтобы прекратить эти неприятные и явно болезненные толки, я написал записку главнокомандующему фронтом, где, изложив всю картину боя, сделал решительное заключение о необходимости сохранения Парского во главе армии, так как он единственный спокоен, уравновешен, не теряет веры и не сводит политические счеты…
Из длинного списка виновников я выбрал отступающих солдат и ненаступающего генерала.
Узнав, что на станции железной дороги собралась большая толпа солдат и мешает движению поездов, я составил очень строгий и даже кровожадный приказ от имени командующего армией и моего, уполномачивающий лиц, ведавших охраной путей сообщения, расстреливать на месте всех, не повинующихся приказу.
Не знаю, какое впечатление производил этот приказ, но случаев применения его не было, так как не было случаев открытого неповиновения. Настроение в армии было в высшей степени мирное, мягкое, добродушное, слегка ироничное к самой себе. Словом, солдаты увернулись от моего «толчка».
Кроме того, я хотел дать возможность выяснить причины сдачи более всесторонним образом, чем мой объезд штабов корпусов и дивизий и расспросы случайных свидетелей. Это мне казалось тем более важным, что большевики уже стали распускать слухи, что город был сдан немцам нарочно, так как начальство хотело избавиться от этого гнезда и рассадника большевизма. Эти слухи не могли не пользоваться доверием в армии, которая знала, что, в сущности, защиты и сопротивления не было, и поэтому я решил выяснить условия начального решающего боя у переправы через Двину. Штаб армии и командир 43-го корпуса решающим моментом нашей неудачи считали то, что дивизия, стоявшая слева от места переправы немцев, не двинулась своевременно в атаку.
Дивизией командовал генерал Скалой, к которому я относился с большим уважением, – он был одним из редких начальников дивизий, не потерявших способность управлять войсками. Однако, после того как получил материал, недвусмысленно указывающий, что в критическую минуту генерал Скалой, имея приказ командира корпуса начать наступление, не сделал этого, я решил на основании имевшихся у меня полномочий предать его военно-революционному суду. Свое предложение об этом я начал с признания выдающихся качеств и бесспорных заслуг генерала Скалона и закончил уверенностью, что суд найдет действительные мотивы его медлительности в решающий момент.
Я был уверен, что суд оправдает Скалона, но мне казалось, что это положило бы конец всяким толкам о преднамеренной сдаче города.
Как бы далеко ни заходили мои свирепые поиски виновного, они были совершенно свободны от предвзятого политического взгляда. Но Ставка искала виновных, по-видимому, с заранее обдуманным намерением. Генерал Корнилов прислал строгий приказ, чтобы немедленно для острастки расстрелять несколько солдат на глазах у других. Приказ, конечно, не был приведен в исполнение… А мне рисовалась картина: схватывают несколько мирно гуторящих солдатиков и ставят их под расстрел… Не скажет ли один из таких, равнодушных ко всему: «Дайте хоть репу доесть!»
Кроме того, Корнилов заявил на собрании представителей комитетов, что предаст суду Войтинского и Парского за то, что не дают правильной картины о положении в армии, то есть не взваливают вину на солдат.
Хотя хронологически потеря нами Якобштадта случилась позже, но логически картина нашего отступления связана с картиной отступления под Ригой, и я вынужден изобразить ее здесь.
Сведения о начале наступления немцев на Якобштадт были получены мной около часа дня. К вечеру выяснилось, что плацдарм очищен. На другой день утром я был уже в штабе 38-го отдельного корпуса, защищавшего плацдарм, и целый день объезжал все штабы дивизий. Вечером оказался в штабе дивизии, стоявшей на правом фланге от места прорыва.