Владимир Станкевич – Воспоминания комиссара Временного правительства. 1914—1919 (страница 16)
Суханов невольно стушевался на четвертый план. Стеклов, единственно владевший свободно, хотя и варварски, французским языком, и тот не упоминал в своих репликах о «Манифесте к народам всего мира». Церетели как-то раз упомянул, что русская интеллигенция настроена циммервальдски, но встретил такие удивленные взгляды со стороны собеседников-иностранцев, что слова завязли на устах.
Трезвостью, реализмом, приводящей в отчаяние практичностью веяло от этих испытанных парламентариев-министров. Да и как не прийти в отчаяние, когда Гендерсон привез русской демократии приглашение на сентябрь на съезд тред-юнионов[47], где, между прочим, предполагалось рассмотреть и вопрос о войне… А в комитете далеко не одним большевикам казалось, что в сентябре о войне и помину уже не должно быть! Ясно было, что механизм мирового общественного мнения решительно отказывался следовать за молниеносностью русских событий.
Но еще поучительней был отклик, полученный из Германии. Уже в первые дни революции радиотелеграф поймал фразу: «Привет товарищам, ура!»
Было решено, что это, несомненно, отклик германской демократии. Но подтверждений не получилось. Подлинное же мнение большинства германской социал-демократии привез представитель датских социалистов Боргбьерг. Он появился как-то таинственно, произнес небольшую речь с явными недомолвками, потом на неделю куда-то стушевался. Потом явился опять и заявил, что может приблизительно изложить мнение германских социалистов. Но это мнение отнюдь не произвело впечатления ответного рукопожатия, а скорее попытки спекульнуть на русской революции. Германские социалисты отказывались обсуждать вопросы о Польше и Лотарингии. Лишь для Эльзаса соглашались на плебисцит по отдельным общинам…
Выводы из этих посещений иностранцев оказали громадное влияние на русскую демократию. Тем более что значение этих выводов было подчеркнуто и оттенено своими «иностранцами», в особенности Плехановым, который привез иностранные настроения уже, так сказать, переведенными на русский язык, уже примиренными с основами русской идеологии.
Несомненно, что роль Плеханова могла бы быть более значительной, если бы не старые счеты и споры с ним марксистов из комитета. По формальным основаниям ему было отказано в праве решающего голоса в комитете и было предложено войти туда лишь с совещательным голосом, и то в виде особого исключения… Такое вхождение, конечно, не лишало бы его возможности влиять на все дела в комитете – ведь Церетели два месяца руководил комитетом, пользуясь только правом совещательного голоса… Но Плеханов отказался.
Приезд Ленина не мог изменить впечатления, что путь манифестов и воззваний к международной солидарности бесконечно долог и труден. Во-первых, сам приезд в немецком запломбированном вагоне произвел гнетущее впечатление. Но и первое выступление Ленина с его программой показало, что его путь – путь явного безумия даже с точки зрения довольно воспаленного воображения тогдашних руководящих кругов демократии. В первый же день он выступил в заседании Совета и произнес речь, которая очень обрадовала его противников:
– Человек, говорящий такие глупости, не опасен. Хорошо, что он приехал, теперь он весь на виду… теперь он сам себя опровергает.
Так говорили руководители комитета, расходясь после первого выступления Ленина. Масса тоже не восприняла практического значения лозунгов Ленина, находясь в идейной власти оборонческих кругов. Да и сама фигура Ленина производила неприятное впечатление прямым контрастом красивым фигурам Церетели, Плеханова, Авксентьева. Даже сторонники Ленина деликатно открещивались от него в «Правде», утверждая, что своими крайними лозунгами он доказывает незнакомство с реальными условиями русской жизни.
Иное впечатление, чем Ленин, произвел Троцкий, который сразу захватил Совет своей огненной речью и неукротимым темпераментом. Если масса не сразу признала своего идеолога, то она сразу почувствовала своего вождя… Но Троцкий явился значительно позже.
Если путь «протянутой руки» не давал должного результата, не открывал даже перспективы мира, то и неудача его не давала никакой новой ориентации, никакой новой точки зрения. Еще в середине апреля большевики не считали безнадежным поставить в комитете вопрос об организации братания на фронте в день 1 мая, и вопрос снят был с очереди лишь после аргументации Церетели, что братание устроить нельзя, так как неизвестно, как к этому отнесется противник, и нет никакой технической возможности выяснить это. И извне позиция комитета по-прежнему оставалась неясной, порождая различные недоразумения: был случай, когда делегат, приехавший на фронт (Западный) с полномочиями от комитета, решил сам организовать «показное» братание с противником, и только разговор П.М. Толстого по прямому проводу с Петроградом выяснил недоразумение, и делегат был отозван.
Оказалось, это был известный агитатор и пропагандист в крестьянской среде. Теперь он решил попробовать свои силы на фронте и был в полной уверенности, что его действия соответствуют позиции комитета.
Гораздо поучительнее и богаче положительными выводами был второй путь к миру – путь дипломатии. Если комитет не вошел в правительство, если он не поставил никаких военных или мирных условий для своей поддержки правительства, то он все же не лишил себя права влиять на власть в желательном направлении.
Первым поставил этот вопрос опять-таки Суханов. На другой день после принятия Манифеста пленумом Совета Суханов выдвинул предложение о необходимости побудить правительство, чтобы оно подчеркнуло свое согласие с мирными тенденциями демократии. Это было тем более необходимо, что первые шаги [министра иностранных дел] Милюкова были направлены в диаметрально противоположную сторону.
Заявление Временного правительства о войне 27 марта звучало в полный унисон с Манифестом 14 марта – русская власть тоже заявила, что она отказывается от политики завоеваний и принимает формулу самоопределения народов. Но этого показалось мало. Это заявление было предназначено только для внутреннего читателя. Явное несогласие с этим заявлением Милюкова возбуждало подозрения, что вовне Россия обращена иным ликом.
Сухое, лаконичное извещение правительства, что оно не намерено обращаться к союзникам ни с какими мирными нотами, подкрепило подозрения. И комитет потребовал, чтобы такая нота, формально меняющая международный смысл русского участия в войне, была послана за границу. Так как в правительстве целый ряд министров был против воинственности Милюкова (в том числе и Гучков), то нота была обещана.
Полное согласие между Комитетом и правительством казалось настолько установленным, что Церетели предполагал произвести своеобразную военную демонстрацию: после опубликования мирной ноты правительства вынести в Совете решение поддержки «Займа свободы». Правительство учитывало это и со своей стороны старалось отредактировать документ, который должен был удовлетворить демократию, причем левая часть правительства выдержала весьма суровый бой с Милюковым из-за некоторых выражений. И когда текст ноты был установлен окончательно, некоторые министры при встрече с членами комитета утверждали, что комитет будет поражен, насколько далеко пошло правительство ему навстречу. И не подлежит никакому сомнению, что если бы текст ноты был заранее показан Церетели или кому-нибудь из руководящих членов комитета, в него были бы внесены соответствующие поправки или была бы предпринята кампания для подготовки общественного мнения к этому акту. Но этого не было сделано.
Текст в комитете был получен одновременно с передачей его в печать, после посылки в Париж и в Лондон. Комитет в экстренном заседании стал обсуждать ноту, и после первого прочтения всеми единодушно и без споров было признано, что это совсем не то, чего ожидал комитет. В особенности резали глаз слова о том, что после революции «всенародное стремление довести мировую войну до решительной победы лишь усилилось благодаря сознанию общей ответственности всех и каждого».
Потом, при дальнейшем детальном разборе, стали раздаваться голоса, что, в сущности, нельзя требовать, чтобы Временное правительство разговаривало с союзными правительствами языком «Манифеста к народам мира», что дипломатия имеет свой собственный язык. Церетели стал добросовестно расшифровывать ноту и указывать на то, что многие вопросы в ней выражены вполне соответственно общим мирным тенденциям демократии. Скобелев ставил вопрос еще шире, доказывая, что вообще нельзя требовать полного совпадения стремлений демократии и позиции правительства. Демократия воодушевлена революционным пылом… Но русская революция, попадая за границу, должна сходить со своих ширококолейных рельсов и приспосабливаться к узкой иностранной колее… Но все-таки ряд выражений комментировался и ими как неосторожные и легко поддающиеся изменению.
Около 5 часов ночи заседание было прервано.
Возбуждение комитета объяснялось тревогой, что нота может вызвать самочинные выступления масс. Но, быть может, как раз эта тревога и послужила причиной этих выступлений, так как будоражащее известие о том, что комитет всю ночь заседает над неудачной мирной нотой правительства, о которой столько говорили и от которой ждали первого практического шага к миру, облетело весь город, все казармы.