Владимир Сорокин – Сказка (страница 16)
— Отчего же вы там с ним? Или он один с нами не справится?
— Я всегда с ним.
— Отчего?
— Так надо.
Она смолкла. Они пошли молча, только свежий снег хрустел у них под ногами.
— Хорошо, это ваша тайна. Пусть! У всех свои тайны имеются. Не будем боле о том толковать. Я вас повидала достаточно уж, насмотрелась на вас, как вы всегда сидите ото всех подале, так сидите, сидите неподвижно, как… и не знаю, как это определить! Сфинксу египетскому подобны или ангелу! Вроде вы нас всех не укоряете, не осуждаете, а просто сидите, словно вам нет дела до всех до нас, но мне, мне всегда так… — она сбилась, покачала головой, сжимая локоть Ивана, — так стыдно смотреть на вас! За себя стыдно ужасно! И больно, больно!
Голос её задрожал, и она прижала руку к своим губам.
— Сашенька, я вас всех совсем не осуждаю, — проговорил подросток.
— Правда? — оживились она. — Совсем-совсем?
— Совсем-совсем. Это ваша жизнь. Меня одно заботит — Аристарх. Ради него я посещаю Банную ассамблею.
Сашенька вздохнула. Они шли некоторое время молча.
— А мне всё равно стыдно, когда вы рядом. Поэтому там, в Ассамблее, я себе зарок дала — не смотреть на вас. Мне так легче всё это творить, легче блудом заниматься.
— Вы давно этим занимаетесь?
— Второй год как уж.
— Вас нужда заставила?
— Именно так, именно так-с. Но не только нужда… — голос её снова дрогнул, — но и подлость! Подлость моя!
Она заплакала. Они остановились. Мимо них прошла компания подвыпивших студентов, кто-то из них стал отпускать шутки по адресу Ивана и Сашеньки, послышалось: «С кем связалась-то, а?» Сашенька стояла, плача, не закрывая лица руками, Иван видел её слёзы, которые делали лицо её в ночи ещё более красивым. Он молчал. Студенты, шумя, пошли к мосту и было слышно, как потом будочник прикрикнул на них, чтобы не слишком шумели.
Сашенька достала платок, отёрла слёзы, вздохнула и сжала руку Ивана, предлагая пойти. Они двинулись дальше по Невскому.
— Я этот год последний всё думала, кому бы рассказать? Подруги у меня есть, но им рассказывать тайны свои глупо как-то. У них своих тайн хватает, сами такое порасскажут… На исповеди молчала об этом, просто каялась, что блудница, этим зарабатываю, батюшка наш причастия не лишил, слава богу, но положил канон покаянный читать и сто поклонов каждый день. Сто поклонов кладу ежедневно. Но тайну свою я ему не поведала. А вам хочу поведать. Я так и думаю, когда засыпаю, что вот день настанет — и юноше этому, который, как ангел голенький всегда сидит, я всё и расскажу.
— Сашенька, я не ангел, — ответил Иван.
— Это неважно, неважно! Думайте о себе, как хотите, право ваше, но главное — для меня вы ангел. Это я так хочу, я так назвала вас в себе, я решила, и пусть будет. Пусть так и будет!
Она резко остановилась и притопнула.
— Вы, Иван, может, и не знаете, что вы ангел, а матушка моя всегда говорила, что ангелы промеж нас ходят, помогают, направляют, да мы их в людях-то не видим, не дано нам. В этом мудрость Божья, промысел Его.
— Хорошо, считайте меня сфинксом или ангелом, я не против, — усмехнулся Иван.
— Ну и славно! Тогда послушайте меня, ангел. Сейчас… Мысли путаются. Столько раз думала, как да с чего начать, даже план наметила, план, а сейчас, стыд какой, пусто в голове! Scham, Александра, Schande! Нет, погодите! Начну. И вот с кого — с папаши. Хотя нет, нет, не с него! Начну с маменьки, это правильней. Моя mamachen, упокой, Господи, её душу (она перекрестилась), хоть и православной была, но сама — немка из Ревеля, где они с папашей и познакомились. Папаша сам русский, из Твери. Мама в Ревеле в немецкой общине жила, но папаша в неё влюбился сильно и увёз её тайно в Санкт-Петербург. Почему тайно? Да потому что родители её бы никогда не благословили, очень строгий отец у неё был, наказывал её часто. Немцы в наказаниях с детьми построже русских будут. В общем, бежали они с папашей. У нас она во Владимирском в православие окрестилась, потом обвенчались они. Папаша тогда был приличным человеком, служил, достаток имел и вёл себя достойно. Мама родила ему нас четверых: Алёшу, Ивана, Митю да меня. Но из четверых только я выжила, братики умирали, каждый по-своему и в своё время. Ужасно это, Иван! Алёшу я помню, а двое умерли ещё до меня. Папенька чиновником служил в таможенном департаменте, хорошо там получал, на всё нам хватало, кроме излишеств, тогда всё хорошо и благополучно было у нас в семействе. Меня мама сама грамоте учила и немецкому языку, а когда девять лет мне исполнилось, определила меня в Annenschule. До тринадцати лет я там проучилась, а потом… потом беда к нам в семейство пришла, беда большая…
Она помолчала, но затем продолжила.
— Начальник папаши был в казнокрадстве обвинён, под суд попал, а папаша проходил сперва как свидетель, а потом определили его и в соучастники. Два месяца следствие шло, потом суд, начальнику каторгу присудили, а папашу присяжные оправдали, ангелы Божии помогли, и ничего ему не присудили, но из департамента всё равно уволили, начальство руку свою чёрную к сему приложило. Устроился он на почту на двадцать пять рублей. Семейство у нас хоть и небольшое было, а денег не стало хватать. Папаша запил. Неделю работает, а на выходные пьёт. Пьяницей горьким сделался. Мама всегда молилась, чтобы его не погнали с новой службы. Стали мы бедствовать. Но я не про бедность, не про бедность! — воскликнула она, притопнула на ходу как бы на себя и негодующе встряхнула своим красивым лицом. — Не про то! Кто не беден? Вон ваш генерал, тот, что песни поёт, говорил другому: друг мой, не представляешь, как я нынче с долгами просачился.
Она вздохнула.
— Это, Иван, не про деньги история, а про страшных людей.
— Страшных людей? — переспросил Иван.
— Да, да, именно. Папеньку от пьянства удар хватил, три дня пролежал недвижным, а на четвёртый преставился. Пенсии ему не полагалось на новом месте. Маменька стала шитьём да вязанием подрабатывать, рукоделицей она была прекрасной, немка всё-таки, да что с того толку? Деньги невеликие, вспоможение семье небольшое. Совсем мы обнищали тогда. И тут, как на грех, одна дама, которой мама связала две кофты, познакомила её с одним господином, Фёдором Константиновичем Крахмаловым. Он был коммерсант, с достатком, торговал сукном, красками, жил на Пряжке один в пяти комнатах, был вдовцом, жену похоронил. В общем, довольно скоро сделал он маме предложение. Не знаю, влюбился ли он или просто надоело ему одному в своих пяти комнатах аукаться, не знаю, хотя, право, маменька моя — красавица, волосы и глаза у меня её, в неё влюбиться легко можно было. Сыграли свадьбу, переехали жить к нему. Зажили мы вроде хорошо, в достатке, но этот человек, Фёдор Константинович, он, как бы вам сказать… в нём было какое-то второе дно, как таможенники говорят. Вроде и смотрит тепло и улыбается, а что-то в этом странное, что-то не то, словно в нём ещё один человек живёт, спрятанный, тёмный человек. Повёл Фёдор Константинович меня в Annenschule восстанавливаться, а я от класса своего на два года отстала! Предложили к младшим зачислить, так мне стыдно стало промеж девочек дылдой сидеть. Отказалась. Тогда устроил он меня в Мариинскую гимназию. Да и её не пришлось мне окончить, вот я какая!
Она нервно рассмеялась, остановилась и резко развернулась к Ивану.
— Я взбалмошной вам кажусь?
— Что вы, отчего же?
— Бормочу что-то подряд, ангелу рассказываю. Зачем же? Ангелы и так всё про всех знают.
Иван помолчал, разглядывая её возбуждённое и красивое лицо, которое над ним нависало в полумраке переулка, куда они свернули. Сашенька была выше его и со своими светлыми кудрями, голубыми глазами более походила на ангела, чем Иван.
— Ангелы, возможно, знают, а сфинксы — нет, — ответил он.
Она снова нервно засмеялась, словно воскликнула что-то, вздохнула, схватила его под руку и повела дальше по переулку.
— Всё началось с той самой ночи, — продолжила Сашенька. — Это была третья ночь на Рождество, очень холодная ночь. У Фёдора Константиновича в квартире топили всегда хорошо, и на ночь протопили, как обычно, а всё равно в гладильной в кувшине к утру вода льдинкой заросла. И приснился мне в ту ночь сон удивительный. Снится мне, что я проснулась от холода и захотела, pardon, на ночную вазу. Я ищу её под кроватью, но вазы там нет, я понимаю, что служанка наша, Оля, забыла её в уборной. И я иду сама в уборную по коридору, холодному, очень холодному коридору, тёмному, как по подземелью, иду без свечки, а коридор этот всё длится и никак кончиться не может, длинный, но узкий, и я уже понимаю, что и назад воротиться не могу, а вперёд уже и идти страшно становится, сердце стынет, но надо же идти! Иду я, иду и вижу впереди беленькое пятнышко. Подхожу ближе, а это пятнышко — ночная сорочка девочки, которая там стоит в темноте коридорной. Я подхожу и вижу, что у девочки в руке резиновый крокодильчик, который был у меня в детстве. Совсем забыла про него, а ведь он был тогда! И когда мама меня купала, я с крокодильчиком была всегда. А потом он пропал куда-то, да и я выросла. И девочка эта мне протягивает этого крокодильчика. И я вдруг понимаю всем существом своим, что девочка эта — я сама. Я руку к ней, то есть — к себе протягиваю, а крокодильчик вдруг меня кусает. И я проснулась. И что же? Я босая стою в тёмном коридоре в ночной сорочке, а передо мной стоит Крахмалов в шлафроке и с ночником в руке. И это уже был не сон. Он меня спрашивает: что ты делаешь возле нашей спальни? И я действительно стою возле их двери самой! Я ему сказала, что пошла по нужде в уборную. У тебя разве нет ночного горшка? Нет, говорю. Он меня тогда взял за руку, отвёл в мою спальню, заглянул под кровать, ночником посветил. А горшок-то на месте, представляете?! Мне так стыдно стало. И Фёдор Константинович говорит: зачем ты лжёшь? Я стала оправдываться, но всё это было так глупо с моей стороны, так беспомощно! Горшочек-то был под кроватью! Мне просто приснилось, что его нет! И как же я так пошла ночью, как лунатик? А он взял меня за руку и заговорил так сурово, что я сразу увидала того человека тёмного, что в нём всегда подозревала. И тот тёмный человек говорит: я достоверно знаю, что ты ночами подглядываешь в замочный пробой нашей спальной двери и следишь, что мы делаем с твоей мамой в постели, ты видела нас голых за актом нашей близости, тайным актом; ежели ты сейчас примешься отпираться, я разбужу твою маму и всё расскажу ей, а ежели честно признаешься в содеянном, то никогда ничего ей не скажу и это навсегда между нами останется. Я внутри вся замерла тогда от страха, что он сейчас маму пойдёт будить и всё ей расскажет, а мне придётся оправдываться в том, что я не делала, и это будет так тяжко и стыдно, что у меня сердце разорвётся, и я маму ужасно огорчу всем этим. И ответила я: да, правда, я подсматривала за вами. И словно что-то рухнуло во мне, рухнула моя защита от тёмного человека. И он спокойно говорит: вот и хорошо. Притворил дверь, поставил ночник на комод, сам сел на стул и говорит: «Саша, ты нас видала голыми достаточно, а теперь я хочу посмотреть на тебя голую, раздевайся». А сам сидит спокойно и улыбается. И тёмного человека как бы и не было в нём. «Раздевайся, Сашенька, раздевайся». И я сорочку сняла. Он говорит так же спокойно и как-то по-отечески: «Вот и хорошо, Сашенька». И на меня всю смотрит, смотрит. Взял ночник и светит на меня, голую, и меня рассматривает. Потом взял меня за руку, к себе поближе подвёл и стал меня гладить рукой, а сам говорит: «Саша, теперь у нас с тобой будет своя великая тайна, которую мама знать не должна, эта тайна называется Нежность. И от тайны этой будет хорошо тебе и мне; ты пока ещё девочка, но года через два, три уже можешь и замуж пойти и стать женщиной; так вот, эта наша тайная Нежность поможет тебе в будущем получать всю полноту наслаждения от любимого человека и ему давать высшее наслаждение». Он так сказал, а потом стал трогать меня…