Владимир Рудинский – Мифы о русской эмиграции. Литература русского зарубежья (страница 75)
Основной тезис Рафальского в его атаке на монархический строй таков: «Всегда и везде, при любых обстоятельствах, за революцию ответственна допустившая ее власть». Рассуждение это – столь же жестокое, как и несправедливое. Считать побежденных обязательно виноватыми куда как просто; но бывают положения, когда победить нельзя даже при наилучших намерениях. Безумие, охватившее в начале нашего века российскую левую интеллигенцию, приняло размеры, при коих даже и гениальному правителю трудно бы было его обуздать. А ведь именно этой сумасшедшей интеллигенции Рафальский больше всего и сочувствует!
Гениальность и проявил, надо признать П. Н. Дурново[392], чью поразительную «докладную записку», поданную царю Николаю Второму, Рафальский с изумлением цитирует, помимо воли восхищаясь ею как чудом политического предвидения. Увы! К нему не прислушались… Но подобных ошибок легко можно привести десятки из деятельности всех тогдашних правительств Европы.
Но, во всяком случае, монархия одних Романовых продлилась 300 лет, а если считать от Рюрика, почти и тысячу; любезная же сердцу Рафальского власть Учредительного Собрания – меньше года. Выводы напрашиваются сами собою. Сам автор признает наличие в старой России «огромной бытовой свободы», и даже факт, что в целом население Российской Империи жило счастливой и спокойной жизнью. Как и то, что всем студентам (категория, к коей он перед Первой мировой войною принадлежал) было обеспечено будущее с работой по специальности, безбедное существование и приличное положение в обществе.
Здесь у нашего февралиста вырываются даже следующие, не слишком последовательные фразы: «И вот, когда хочешь рассказать новым людям о том, что было до того, как стихийно обрушилась, словно источенный термитами деревянный дом, внешне могучая империя наша… всегда вспоминаешь слова одной маркизы времен Реставрации: "Кто не жил при старом строе, не знает настоящей сладости жизни"… "Сладость жизни", господа хорошие, могла ощущаться всеми: и нищими, и отверженными, и униженными, и оскорбленными – "сладость жизни" вовсе не синоним радости и счастья…
Она создавалась ощущением устойчивости общего порядка жизни, исключающей неожиданные, до сих пор не предвиденные крушения и провалы, и вместе с тем надеждой на возможность медленного, но реального уменьшения обстоятельств отрицательных за счет роста положительных, и могла испытываться только теми, кто хотя бы относительно уважал людей и верил в их человечность».
Отметим тут, что за сии правдивые слова, во время печатания его сочинения в «Русской Мысли», на автора свирепо накинулись не совсем хорошие господа из числа неомарксистов новейшей эмиграции: для них здесь заключалось чересчур много неприятной правды. Зачем была нужна революция, кому, собственно, она была выгодна, – это нам в данной книжке не объяснено никак. Жалобы на мелкие бытовые недостатки звучат в нынешнее время просто смешно, часто нелепо. Левым мечтателям не нравилась медлительность реформы, осторожность мер правительства, – а что потом получилось? Что они сами наделали?
Зато Рафальский распинается в описании восторгов и надежд первых дней революции: «Для того, чтобы с горькой нежностью вспоминать весну 1917 года, совсем не обязательно быть революционером, но обязательно не быть реакционером и пережить эту весну самому. Ведь поначалу она была не революцией, а освобождением! Освобождение живого, бурно развивающегося организма от прижимавшего его к земле трупа не могло не быть радостным, даже если таило в себе опасную неизвестность».
Ах, уж до чего некстати эти вспоминаемые радости, когда мы знаем, чем дело кончилось! Рафальскому-то повезло: он оказался на Волыни, где жили его родители, и с ними попал под польскую власть. Сомневаемся, случись ему, как нам, пережить прелести советского режима, – повернулось ли бы у него перо этакие благоглупости писать!
Книге предпослано, к ее ущербу, развязное и небрежное предисловие Б. Филиппова, где он, между прочим, смешивает двух совсем разных красноармейцев, поминаемых Рафальским: одного, который сказал: «Да ты нас не боись – мы русские. Вот придут другие…», с как раз совсем другим, который «стащил с вешалки зимнюю рясу отца С. М. Рафальского». Прямо даже неловко наталкиваться на подобную неаккуратность в печати.
З. Шаховская, «B поисках Набокова» (Париж, 1979)
Согласно рассказу Шаховской, Набоков состоял первоначально в тесной дружбе с нею и ее мужем, оказавшими ему много услуг; достигнув же позже славы и богатства, не захотел с ними отношения поддерживать. Это имело ту положительную сторону, что книга не расточает ему сплошных похвал, а содержит порою и трезвую на него критику.
Так, надо согласиться с определением его здесь как человека бездуховного и безлюбовного и с описанием его творчества как ледяного. Любопытно и другое: чем далее, то более проявлявшиеся у него атеизм и враждебность к религии. Что до моральных установок, он подчеркнуто утверждал, что писателю они не нужны и нежелательны: существенно не что, а как он пишет.
Конечно, такая установка идет вразрез с вековыми традициями русской литературы, да и в мировой они пригодны лишь для эпох упадка и для отдельных писателей подобных мрачных периодов. Если художник служит не добру, а злу, – какой прок от всех его технических достижений? На то пошло, – выхвалители Сталина и воспеватели большевизма стояли иногда на высоком уровне мастерства, – но можно ли их считать большими писателями?
Путь Набокова был иной, но тоже грустный. Аморальный эстет, отрекшийся от России (хотя, как показывает Шаховская, он никогда не сумел ее целиком забыть) и объявивший себя американским писателем (однако, он предпочитал жить не в Америке, а в Европе!), он постепенно израсходовал свой талант, когда-то немалый, и стал писать слабые, посредственные вещи. Известность же его, для западного мира, держалась на непристойной «Лолите», и его читали только в ожидании новых откровений в том же роде.
Язык Шаховской оставляет желать много лучшего; это язык иностранки, не вполне научившейся по-русски. На каждом шагу перлы вроде «короля, предпочтившего бегство отречению от престола». Вообще же, за исключением данного неудачного опыта, княгиня не употребляет причастия прошедшего времени действительного залога (не имеющего точного соответствия по-французски) и заменяет его причастием настоящего времени. Например: «Часто литературные доклады и чтения устраивались в Брюсселе и в Антверпене "Клубом Русских Евреев", в те времена от русской культуры себя не отрывающих и ее почитающих». По-русски, безусловно, тут надо бы отрывавших и почитавших.
Типично, как иллюстрация небрежности, что, когда ей понадобилось процитировать Пушкина, Шаховская его дает в обратном переводе с французского! Даже не имея своего Пушкина, неужели она, в Париже или Брюсселе, не могла его найти в библиотеках? В другом же месте, она преспокойно цитирует вместо Пушкина Жуковского…
К числу курьезных разоблачений принадлежит упоминание в книге, что отец Набокова был масон. Об отце это не столь уж важно, а как он сам?
Отражения в темном стекле
Русский народ добродушно констатирует: «Гречневая каша сама себя хвалит». Ей-то можно, а вот литераторам – не к лицу; хотя в наши дни не прочь и они. Вот как З. А. Шаховская, которая в своей книжке «Отражения» (Париж, 1975) приложила не только собственную фотографию (почему-то 1940 года) и биографию, библиографию своих сочинений (преимущественно французских) и список орденов, полученных ею от разных иностранных держав (например, за участие в Резистансе), но даже и перечень всех журналов, где она когда-либо сотрудничала. Разумеется, ни един шаг великого человека не должен остаться неизвестен грядущим поколениям…
У этих воспоминаний нет эпиграфа. Мы бы подсказали один, из русского фольклора, для будущих изданий: «Тут он шип пустил по-змеиному». В самом деле, вещи, какие Зинаида Алексеевна находит нужным нам сообщить о своих знакомых, обычно уже покойных русских писателях, поэтах и журналистах, почти сплошь – очень худые: иной раз всего два-три слова, ан глядь – человек прочно замаран. Люди эти, наверное, были и впрямь не безупречные. Только все же: прочтем, что о Ремизове с женой писала Ариадна Тыркова-Вильямс[393] и сравним с версией Шаховской: какая разница!
Там они представали как чудаковатые, забавные, иногда и трудные в обращении, но и интересные; здесь они – определенно плохие, злые, нечестные и глубоко отталкивающие. Ремизов, узнаем мы, «умел использовать знакомых, разжалобить своей беспомощностью, уверить всех, что в житейских делах он ничего не смыслит… возлагал ответственность за свое существование на других». В то же время: «Благодарность… была Ремизову в тягость».
Что до его супруги: «В ней была странная смесь необыкновенной важности с провинциальной жеманностью», а щеки у нее были «сизовато-розовые». Немудрено, что Ремизовы при посещениях Шаховской, случалось, пошептавшись между собою за дверью, ей не отворяли…
Не щадя современников, не упускает эта последняя предлог плохо отозваться и о выдающихся предшественниках. Ремизов ей будто бы рассказывал такое: «Вот идет Василий Васильевич Розанов в ватерклозет, и мы за ним гуськом, и он нам о чем-нибудь половом говорит, двери не закроет, заслушаться можно». Данный эпизод характеризует, бесспорно, не великого мыслителя Розанова, и даже не талантливого писателя Ремизова, а только, и всецело, автора «Отражений».