Владимир Пропп – Неизвестный В.Я. Пропп. Древо жизни. Дневник старости (страница 78)
Золя можно читать 2 раза – в юности и старости. Толстого можно читать 50 раз, также и Чехова.
Продолжаю читать Золя. Оторваться невозможно. Читаю до полного одурения, до головной боли. Отрываюсь на полчаса, и снова, и снова. Сейчас перечитываю «Западню». В прачечной: драка двух женщин, соперниц по любви, со всеми деталями. Они в рубашках, рубашки рвутся. Обливают друг друга кипятком. Описано со вкусом и знанием дела. Другая сцена: прачка перебирает грязное белье, строит догадки о происхождении пятен и грязи. Содержание романа: гибель хорошей женщины от алкоголизма и половой невоздержанности. Да, в этом он знал толк. И так описал всю Францию. Это Франция? Она такая? Французские писатели не знали Францию. Я знаю? Да! Но не по Золя и не по Мопассану и не по Анатолю Франсу. А по Мане, Коро, Милле, Домье и многим другим. Вот прачка у Золя: ее дочка – Нана и пр. и пр. А вот прачка Домье. Подымается с реки, где выполаскивала белье, в большом городе. И держит за руку маленькую девочку, которая согнувшись подымается по слишком высоким для нее ступенькам. И все залито вечерним светом. И в наклоне головы, и в согнутой спине, и в руке протянутой столько любви и правды, что нельзя оторваться, и столько красок, и такой вечерний свет, который мог увидеть и передать только гениальный человек и художник.
Утром в постели.
Болит голова. Тупость и безотрадность, отчаяние и тоска.
Встаю – проходит.
Вспоминаю наше рождество в детстве.
Скрипит снег под ногами.
Мы идем в церковь.
Я пою в хоре 1-й бас. Мне нравится.
Дома елка.
Зажигают свечи.
Стол с подарками покрыт белой скатертью.
Мы еще маленькие. Папа и мама сидят, между ними круглый столик.
Мы говорим свои стишки.
Папа и мама плачут от растроганности.
Потом подарки.
Потом ужин.
За ужином Preffer– Kuchen. Тесто для него ставится еще в сентябре.
В эти дни я получил 50 поздравлений.
Каждое из них меня трогает.
Вся жизнь состоит из мелочей.
250 мелочей в день.
И если эти мелочи ужасны, то и жизнь ужасна.
На улице, на транспорте, в магазинах, везде – видишь враждебные и озабоченные лица. И я не моху быть веселым и общительным, каким хотел бы быть и каким бываю по натуре.
Вчера: филармония. 4 скрипичных концерта Моцарта. Играет весьма средний скрипач Фихтенгольц. Современные скрипачи не понимают и не дают силы звука. Скрипка не царит. А когда она остается одна, не заполняет зала. Я слышал Крейслера, Кубелика, других. Звук царит, и вовсе не потому, что скрипач играет fortissimo, а потому, что владеет секретом звука, который сейчас утерян. И несмотря на все это – Моцарт – это счастье. Счастье в ликовании и счастье в слезах. Органическое душевное благородство и чистота и значительность при всей простоте. Он открывает и выражает себя в самой, казалось бы, безликой музыке. И, наоборот, Брамс. Только звуки. Содержание напускное. Искусство музыки кончилось с Шуманом. После этого – сочетание музыкальных звуков, и только. Потом опять некоторые русские выражают русскую душу. Лядов. Под Шостаковича я скучаю. Ничего не могу с собой поделать. Не цепляет. А Моцарт – беспрерывное счастье.
Кончил «Западню». Какой страшный роман. И какой сильный. Бездна алкоголизма. Все ступени падения от первой рюмки хорошего человека до полного, подробнейшего описания delirium tremens[322]. Но бес критицизма сверлит. Этот роман
Я хочу сохранить один день моей жизни.
Я сплю долго: ложусь в 10–12 и встаю в 10.
И все время сплю.
Но просыпаюсь разбитый.
Не могу вставать.
С трудом одеваюсь.
Чувствую себя разбитым.
Спускаюсь за почтой.
Радость: два письма. Одно от Миши, полное юмора, наблюдательности и ума. Он оформляет сдачу диссертации на защиту. Надо 17 подписей. Ни один из подписавших не читал ее. Тон дружеский. Я счастлив, что у меня такой сын.
Другое письмо от Лупановой – о себе. Есть в нем настоящая сердечность и есть доброе чувство ко мне. Опять радость.
Сегодня буду читать последнюю лекцию. У меня все написано, от слова и до слова. Но я еще выучиваю. Обдумываю интонации. Я не читаю, я говорю, разыгрываю монолог, как артист. Мои лекции всегда имеют успех. Слушателей надо обманывать, как артист, изображая любовь или ревность, которых он не чувствует, обманывает зрителей. Хорошо, просто, выразительно и доходчиво говорить – это искусство. Тут нужен прирожденный талант и нужна работа. Нужно еще быть в ударе. И это не всегда бывает.
Потом еду на Невский в аптеку заказывать очки. Этих стекол не было 7 месяцев – вдруг появились. Очки у меня уже есть, но оправа неудобна. Когда я надеваю очки, я весь мир воспринимаю иначе. Все ясно, все контуры точны. И снова и снова видишь, что мир прекрасен.
В столовой удивляюсь долготерпению и нетребовательности русских. Они стоят в очереди, как будто так и надо, не понимая, что это – зло, вызванное государственной монополией. Выгоднее иметь одну столовую, где вечные очереди, где раздатчицы сбиваются с ног и за столами нет места, \чем две столовых без очереди, ибо надо весь штат содержать вдвойне – ради чего? Ради удобства едоков. Но они могут обойтись и без удобств. Занавесочки на стенах заменяют удобство.
Дома опять готовлюсь и ничего делать не могу, кроме этого. Лежу. Пора ехать. Беру такси и приезжаю слишком рано. Гуляю по набережной. Вбираю Дворцовую набережную глазами и всем своим существом и ощущаю острое счастье. Думаю, что во всем мире ничего подобного нет.
Подготовка не проходит даром.
Я читаю спокойно, выразительно и с юмором. И содержательно я своей лекцией доволен.
В перерыв подходит студенточка. Сует мне в руку подарок: крошечную записную книжечку мастерской работы: на черном лаке конек-горбунок со всадником на фоне звездного неба и полумесяца. И внизу – золотом обведенный силуэт города с церковными маковками. И еще: репродукция с иконы – цветная фотография – но мне не понравилась. Я дочитываю. А в конце из аудитории поднимается студентка, которой я даже не успел разглядеть, и подает мне букетик белых цветов.
Так прошла последняя в моей жизни лекция.
Шабунин дал мне почитать книгу Дурылина[323] о Нестерове, принес ее мне.
Я обрадовался, бросил все и читал ее запоем.
И вот что я думаю.
Нестеров – ничтожный человек. Это для меня оказалось неожиданностью.
Он жил только в своем живописании.
Ничего другого у него в жизни не было.
Была первая любовь и кончилась трагически: жена умерла от родов. Потом был другой брак, и были дети, но их все равно что не было. О семье Дурылин молчит.
Единственный раз, как мучил дочь сеансами, живописуя ее.
Его письма и дневники поражают ничтожеством. Открываю наугад.
Из Ясной Поляны:
«Толстой – целая поэма. В нем масса дивного лирического сантимента, и старость его прелестна» (стр. 287). Можно ли так писать о Толстом: дивные сантименты, прелестная старость?
О смерти Станиславского: «Позволительно сказать: счастлив тот народ, светло и лучезарно будущее страны, где не переводятся люди, подобные усопшему, нежно любившему свою родину». И это все о Станиславском. Самое замечательное в нем то, что он любил свою родину. Стиль: «позволительно сказать…». Самое главное: любил свою родину. Но солдаты, отдающие за нее жизнь, любят еще больше. И ни слова о том, чем Станиславский был и что он сделал и создал.
У Нестерова не было ни одного ученика: он не умел и не любил делиться. Он не преподавал. Сравнить с Крамским.
Он не ужился с «Миром искусства» и не выставлялся там. Но не выставлял и у передвижников. У него не было общего языка ни с кем. Годами не выставлялся. Изредка устраивал свои индивидуальные, всегда очень небольшие выставки.
Он создавал для себя и в себе.
У него очень много слабых вещей. «Богомолка». Дама с посохом и в широкополой шляпе, подняв шлейф, шествует по дороге (за стр. 64), святой Глеб и святая Варвара в Владимирском соборе: барышня, одетая в длинную вышитую рубашку, с распущенными волосами через плечи, смотрит вверх и, шествуя вперед, держит в руках крест. Вокруг головы нимб (за стр. 288). Такими ремесленными изображениями он заполнил несколько церквей.
Редкое сочетание бездарного и бездушного человека и вдруг совершенно гениального художника.
Я помню, какое глубокое счастье в юности возбуждали его картины: «Юность преподобного Сергия», «Великий постриг». Это – просветленная религиозность, какой жила интеллигенция тех лет и какой жил и я в годы юности. Долго стоялось, долго смотрелось, впитывалось, как дыхание. «Пустынник» принадлежит к лучшим не только русским, но мировым картинам: он понял и увидел чутьем в России такое, что до него не видел никто. И в том же роде: «Видение отроку Варфоломею» и опять другое: «Труды преподобного Сергия». Сергий зимой тихо шествует по улице скита или деревни. Теперь это уже никто