18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Владимир Пропп – Неизвестный В.Я. Пропп. Древо жизни. Дневник старости (страница 39)

18

– А потом?

– Впрочем, это пошло.

– Совсем нет. Когда я была девочкой, я всегда мечтала. И теперь еще: сяду у окна и гляжу на звезды. Это смешно? И еще тогда я думаю о…о… отгадайте…

Федя чуть было не сказал «обо мне», но вовремя спохватился.

Они подъехали к пристани. Пока Федя привязывал гремящую цепь, Ксения поднялась на берег. Федя пошел за ней, но Ксения вдруг побежала бегом по аллее. Феде вовсе не хотелось бежать, он был расположен философствовать и предаваться вечерней поэзии. Но волей-неволей пришлось бежать. Ксения увертывалась, шляпа ее съехала, она сняла ее на бегу и оглянулась. Федя поймал ее, обнял за плечи и крепко поцеловал в губы. Волосы ее вдруг упали ему на руку. Пока она поправляла прическу, он держал ее в объятиях и старался увидеть в темноте ее глаза.

Когда поздно ночью они стояли у ворот, он не мог оторвать губ от ее рук. Она спрашивала:

– Ну что, мечта лучше?

– Нет, нет, нет. Это лучше, лучше, чем мечта. Это – жизнь.

– Вот видишь. Ну, иди домой.

И она разом оторвала свои руки и исчезла в воротах.

Теперь Федя приходил к Ксении почти каждый день. Все складывалось не так, как ему когда-то представлялось в Линево.

Федя любил смотреть Ксении в самые глаза. Глаза эти всегда смотрели на него с укоризной, даже когда она благодарила его или восхищалась им. И эти глаза делали чудо. Федя стал другим, стал мягче, вежливее, добрее. Почти все это замечали. Мама спрашивала: что случилось с Федей?

Но иногда, глядя в эти глаза, Федя вдруг как бы пугался чего-то. Почему эти глаза всегда смотрят одинаково? Почему они никогда, никогда не меняются?

И Федя стал наблюдать. Теперь он почти всегда приходил с цветами. Чтобы покупать цветы, он давал уроки.

Наступила зима. Федя купил две красные гвоздики и поехал на острова. Ксения шла по дорожке. От мороза гвоздики замерзли. Они сделались стеклянными.

– Смотри, как красиво: они совсем замерзли, смотри, они будто из стекла.

Ксения протянула руку. Она поднесла гвоздики близко к лицу, хотя она совсем не была близорука, потрогала мизинцем лепесток и вдруг бросила их в сторону. Они упали в снег. Федя ничего не сказал. Они шли молча. И вдруг он опять встретил ее глаза. В них было все: мольба о прощении, любовь, преданность и бесконечная, бездонная укоризна.

Но эти глаза ему вдруг напомнили другие, такие похожие на них водянисто-голубые глаза, виденные когда-то им в дровяном подвале. Зырянка с Ксениными глазами протягивала ему ребенка, трогала его за рукав и что-то говорила, говорила. Федя молчал.

– Почему ты ничего не говоришь?

– Потому что мы делали преступление.

– Кто? Мы?

– Да!

– Неправда.

В первый раз он услышал, что ее голос дрожит и что она негодует.

– Нет, правда.

Опять они шли молча.

– Говори.

– Говорить? Хорошо. Я должен ехать на войну.

– Ты?

– Да.

– Почему? Разве тебе нехорошо здесь?

– Очень хорошо. А другим?

Но Федя на войну не поехал. Чтобы поехать на войну, надо было сделать очень многое: надо было подавать прошение. Раньше, чем подавать прошение, надо было узнавать, куда его подавать. Чтобы ехать санитаром, надо было кончить какие-нибудь санитарные курсы. Но приема не было: на ускоренных трехмесячных курсах сказали, что новый прием будет через полтора месяца. Федя подал заявление и через полтора месяца поступил на курсы, а еще через три месяца кончил их. Но когда он держал в руках бумажку, что он обучался десмургии, фармакологии, гигиене, анатомии и общей патологии с диагностикой, на войну уже не хотелось.

Ксения была все та же.

Она часто ходила в церковь и требовала, чтобы и Федя ходил. И Федя ходил. Он узнал все петербургские церкви. То, что он видел, было загадкой. Ужасающая безвкусица икон, сфабрикованных петербургскими богомазами, и распростертые перед ними женщины, молившиеся о своих сыновьях в окопах; развратные лица певчих, поющих ангельские песни так, что можно плакать от потрясения; сотни свечей и лампад, каждый огонек которых казался Феде огнем чьего-нибудь скорбящего сердца, и вкрадчивые, неслышные шаги каких-то людей с большими бородами, которые старались как можно скорее потушить свечи и сбросить их в какой-то жбан, чтобы вернуть в переработку как можно более воска; слезы и звон монет, ругательства у входа и самые святые, самые глубокие слова на устах священников – все это не укладывалось в душе и в мыслях Феди.

– Почему теперь нет таких икон, как прежде? Почему вместо церквей строят какие-то ящики с колоннами, порталами и с куполами? Почему ограды церквей делаются из турецких пушек, и почему вокруг скорбящей Марии висят простреленные пулями и почерневшие знамена?

Это, то, что когда-то создавало эти песнопения, этого нет больше. Религия не создает себе формы, а значит, религии уже нет, нет, несмотря на баб, которые молятся, на стариков, которые плачут, на детей, которые вдруг затихают и с удивлением смотрят на эту позолоту, которая кажется им красотой рая.

Федя пробовал говорить Ксении:

– Наше время не создает форм религии. Все, что создано, создано 500 лет тому назад. А то, что делают теперь, – это смерть и разложение. Я не могу молиться, слыша свист пуль сквозь благовест. А я слышу его: он исходит вот из этих знамен, он сохранился в них. И пушки эти вокруг церкви – живые, а сама церковь – мертвая.

Но Ксенин лобик не вмещал этих мыслей. Она входила в церковь как в родной дом, она целовала иконы, крестилась и кланялась, и ей нисколько не мешали знамена, пушки, деньги и прочие аксессуары современного храма. Она опускала руку к Феде в карман и сжимала его пальцы и не выпускала их. Но Федя не мог отвечать на эти пожатия, так же как он в церкви не мог бы есть или целоваться с ней. В такие минуты он смотрел на нее сбоку. Ее лицо было спокойно, как лицо сытого ребенка, у которого есть все, что ему надо. Она была довольна: она в церкви, она жмет его руку и говорит только одно слово: мой.

Но когда они вместе с толпой выходят из церкви, она весело рассказывает, что сегодня утром сказал солдат Костров, и что сказала Дина, и Наточка, и как Варвара Павловна познакомилась с одним студентом. Но у Феди в ушах звучали песнопения, от ладана кружилась голова, и хотелось говорить о другом.

Они ходили по музеям. В Эрмитаже, глядя на автопортрет Рембрандта[122], она говорила:

– У, урод! Неужели он не мог изобразить себя красивее? И зачем он сделал себе такой красный нос? Он был пьяница, да? Скажи?

Когда она говорила «скажи», она прижималась к Феде плечом, она верила, что он все знает, все понимает и объяснит. И Федя не сердился. От кисеи ее прозрачных рукавов, от ее волос, от глаз, от голоса исходило то, что было сильнее всех ее слов. Это была ее женственность. Ее детский голос, ее маленький круглый лобик, на который иногда ложились морщины, и нежные, мягкие пальцы – все это покорило Федю так, что нельзя было уйти от этого, нельзя было отделаться, надо было только не сопротивляться, не думать.

И Федя переставал думать. Это было счастливое время.

От Бобы долго не было писем. Последнее письмо было с западного фронта. Боба писал, что немцы наступают, и что работы очень много, и что он на самых передовых позициях. Через месяц после этого письма в кухню робко вошел солдат. Он как-то странно тихо говорил; под мышкой он нес небольшой пакет.

В пакете оказались вещи Бобы: фотографический аппарат, записная книжка, несколько фотографий, очки, книги.

– Так что их благородие в плен взяты. Очень большое сражение было. Немцы в мешок нас взяли. С трех сторон стреляли.

– Вы говорите, он в плен попал? А вы не видели, как это было?

– Никак нет, не видел. С трех сторон стреляли.

– А откуда же вы знаете, что он в плен взят?

– Так они числятся в плену. С трех сторон стреляли. Наши бежали – страсть. А только не могли бежать. Очень хороший человек был.

– Кто?

– Господин доктор. Все очень его даже любили. Если сахар у него был, или что, всегда бывало, скажет: не хочешь ли, вот, сахару. Да.

– А вы кто?

– А я рядовой 196-го Писарского полка, Фофанов Иван Васильев, отпущен на поправку. Язва желудка определилась. Господин доктор, спасибо, определил, и еще сахару дал. Да, очень хороший был человек.

В поведении этого человека было что-то странное. И почему он все время говорит «был человек». А сейчас?

Федя стал рассматривать вещи Бобы. Из белья была одна только серая шерстяная рубашка, которую Боба еще давно носил дома. Когда Федя разложил рубашку и когда потом он взял в руки его очки, то из этих двух вещей вдруг составился весь Боба, так близко, так живо, как будто он только что вышел из кухни, как будто он сейчас вернется, заговорит. Федя увидел каждую складку его веселого полного лица, услышал вибрации его голоса. Это совершенно, совершенно невозможно, что он убит. А если…?

– Слушай, говори ты Христа ради толком! В плену он или другое что с ним?

Но Фофанов опять начал говорить про мешок, и что немцы стреляли с трех сторон.

– А вещи откуда?

– А вещи доктор Шибловский велели передать.

– Кто?

– Доктор Шибловский.

– Кто это?