Владимир Пропп – Неизвестный В.Я. Пропп. Древо жизни. Дневник старости (страница 26)
– К Настасье Петровне посмотреть.
– К Настасье Петровне? В Альгамбру? Да там вам трех барышень и покажут. Там лучших прячут для купцов и офицеров, а я всех показываю.
– Ну, не всех?
– А вам что же, сразу пол сотни надо? Она своих на улицу пускает, а мы своих дома держим, у нас притон.
Слова «у нас притон» были сказаны с особой гордостью.
У Настасьи Петровны было то же самое, что у Филиппьевны, и в следующем, куда поехали, и в четвертом, и пятом были все те же барышни, те же ковры и портьеры, те же карнизы с позолотой, и везде удушливый, проникающий во все складки одежды, липкий, приторный запах, от которого тошнило. Оказалось, что вся Глазовская улица – сплошные притоны. А снаружи все было мертво, и дворники спали в подворотнях, как везде.
Что же это такое? Где же музыка, разгул, веселье? Ведь это скука? Самая ужасная, будничная скука? И это то, что иногда в смутных, преступных мечтах являлось ему в бессонные ночи?
Федя не представлял себе этого без страсти, без сжигающей страсти, поглощающей все существо, так что можно умереть от возбуждения! А здесь? Мешки под глазами, хриплые голоса, пудра, которая, может быть, скрывает розоватую венерическую сыпь, пестрые тряпки, облегающие прогнившие тела…
После пятого дома Федя решительно заявил, что он хочет домой. Боба отвез его домой и, высадив, крикнул извозчику: «К Филиппьевне!»
Он долго не мог заснуть, зажигал и тушил, и снова зажигал лампу. Опять, опять: то, чего я не хочу, то идет на меня. Не хочу, не хочу и не могу.
Куда бежать? Куда бежать от себя, от своего тела? Никуда не убежишь. А значит, тут что-то не так, и Боба не прав. Убежать – это не решение. Взять – вот решение. Но не так, как Боба, с его немецко-европейской философией, цена которой – русский бардак.
– До брака я не трону ни одной женщины. Первая, женщина будет моя жена.
Федя уговорил Глеба провести лето на хуторе, и они вдвоем поехали Волгой. На пароходе Федя рассказал о встрече с еврейкой и о том, где они были с Бобой.
– Это естественно, это в порядке вещей. Если ты только подумаешь, сколько зла в мире, сколько зла! Святые уходили в пустыню, чтобы молиться, но ведь мир не стал лучше? Чтобы съесть телячью котлетку, надо убить теленка. Ты представь себе его потухающие глаза, его заглушенное мычание, его судороги, вхождение холодного металла в самую глубь его тела…
– Перестань!
– Я знаю, что в твоей жизни много значили муки животных, потому я так и говорю. Но ведь нельзя не есть? И это – только самое маленькое, микроскопическое зло. Люди убивают людей. Или представь себе со всей возможной ясностью, что ты – в тюрьме, в одиночной камере и будешь там сидеть всю жизнь. Или даже вот вообрази кочегара, который 12 часов стоит у топки, чтобы мы с тобой могли кататься. Весь мир утопает во зле. Если во все это вдуматься, то можно только повеситься. А я думаю так: нет зла и добра, есть только сила и бессилие.
– Как?
– А так. Вот ты не можешь видеть, как убивают ворону. Ты не можешь перенести, что есть женщины, которые отдаются за деньги, и мужчины, которые их покупают. Ты скажешь – это слабость? Нет, это – сила.
Мимо проходили города: Борисоглебск, Ярославль, Кострома, Казань. Глеб как-то умел говорить такие слова, что Федя, глядя на эти белые церкви с голубыми луковками на крыше, утопавшие в зелени, вдруг начинал ощущать на себе ту таинственную силу, которая идет от архитектуры.
– Как ты думаешь, что это за странные формы: эти луковицы на столбах?
– Мне они напоминают свечи, которые зажигаются в самих церковках. Один раз я шел лесом и вдруг увидел молодой сосновый бор. Сосенки темные, а молодые побеги – светлые. Эти побеги как свечки на ветках. Я думаю, что отсюда и рождественские свечи. То же на каштановых деревьях, только там не побеги, цвет напоминает свечи, стебли тянутся вверх от веток, и они белые. Свеча для меня значит: расту и горю. Эти белые, гладкие стены без всяких украшений, нелепые луковицы, они – форма. Важно, чтобы форма эта в нас была. И эта форма заражает, она создает нас. Смотришь – и чувствуешь себя осчастливленным.
Какой все-таки необыкновенный человек был Глеб. Федя глядел на церковки и, действительно, уже чувствовал себя осчастливленным. Все, что он говорил, открывало ему дали, которых он не видел до сих пор. Можно ли было думать, что эта церковка так хороша? Феде хотелось учиться, учиться, читать, много читать, все знать. Вот и теперь: он презирал русскую историю, которую сдавал «по Платонову»[102]. Но надо как-то иначе все это изучать. Историю надо
Глеб как будто угадал мысли Феди.
– Кто не видел Волги, тот не знает России. Есть такие реки. Таков Рейн. И странно, что ни один писатель, ни один русский художник не изобразил Волгу. Ее нет в нашем искусстве. Ведь не некрасовские же завывания передают это!
Да, вот опять Глеб прав. Какой он тонкий, какой умный человек!
Но зато, когда Федя пытался рассказать Глебу
Когда они приехали в Камышин, Федя показал ему дом, где была булочная и где жил дядя Витя. Он рассказал ему, какая там ужасная кровать, какие там золотушные, кривоногие дети, которые объедаются конфетами.
– Да, да, конечно, это провинция. Русская провинция. Но ты думаешь, что это только у нас так? Знаешь, кто самые ужасные, самые мелочные буржуа? Французы! Зефирные французы. Да, да.
Но Федя был недоволен такой репликой. Глеб не понимал, что здесь – рана,
То же было, когда Федя, уже на хуторе, свел его в лес, к прудам, где и в этом году, как и тогда, старая утка выводила своих утят, по-матерински тихо крякая.
– Да, утка, действительно. Интересно.
Опять Глеб ничего не понимал. Или Федя не умеет рассказать. Утка – это
– Ты посмотри на эти лилии. Как они хороши! Они почти как люди, как глаза.
Они долго стояли и смотрели на лилии.
– Вот я сказал: глаза. Но это неверно. Шварц говорит, что цветы – это не что иное, как половой орган, и это гораздо глубже, чем назвать их глазами.
У Феди даже мороз пробежал по коже. Он угадывал мировые, таинственные связи, в которые и он был втянут, но не знал еще как.
И опять Глеб был выше, умнее его. Ему стало стыдно за утку, и ему уже показалось, что кряканье уток – очень обыкновенная, ничем не замечательная вещь.
Теперь по вечерам на балконе зажигали лампу, и все садились вокруг стола и читали. Раньше, в прежние годы, этого не делали: каждый сидел у себя. А теперь сидели вчетвером: Боба, Нелли, Глеб и Федя. Никто не мог бы сказать, что случилось в семье, но в семье что-то случилось, и теперь все могли сидеть вместе, и даже мама садилась с чулком, немножко удивленная этому счастью.
Иногда читали вслух. Читал Глеб. Читали Толстого, Пушкина.
Федя был недоволен. Могут ли они понять Толстого? Но даже Боба слушал без насмешки. Он слушал внимательно, напуская на лоб складки, и видно было, что он смутно думает и передумывает.
Иногда играли в карты, а иногда даже заводили граммофон и танцевали.
Федя никогда в жизни не танцевал. Но теперь Нелли брала его за талию и заставляла его выделывать трудные па. Федя хотел злиться, но не мог.
Он играл в четыре руки с Бобой и с Нелли, а иногда играл один, и тогда не читали, а слушали.
Скоро появилось новое лицо. В один вечер, когда все опять сидели вокруг лампы и читали, на дворе послышался конский топот. Все подбежали к окну. Кто это может быть?
Во дворе показался всадник на высокой, тонконогой калмыцкой лошади, которая не хотела остановиться и перебирала ногами. Наездник легко соскочил, привязал лошадь у навеса и пошел к дому.
– Ах, какой красивый мужчина! Вот если бы у меня был такой сын!
– Вы, мама, всегда судите по наружности.
Хотя было уже темно, но можно было видеть, что на лошади великолепное английское седло, что наездник необыкновенно тонок и строен, вот он подходит к дверям. Слышен тонкий звон шпор. Дверь открывается.
– Здравствуйте! Вы разрешите мне войти?
– Пожалуйста!
Незнакомец переложил из правой руки в левую тонкий кожаный хлыстик и со всеми подряд поздоровался за руку.
– Горшков Иван Иванович.
– Очень рады, присядьте, пожалуйста.
Горшков сел на самый край стула, как будто он пришел только на секунду и готов сейчас же вскочить. Он заложил ногу на ногу, и под кожаным <….> обрисовались великолепные ляжки.
– Я к вам по-соседски, извините за беспокойство. Я работаю
Слова «у князя Гагарина» были произнесены так, как будто это что-то очень торжественное, важное и высокое. Горшков помолчал ровно столько, чтобы дать хорошенько отзвучать этим необыкновенным словам.