реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Порудоминский – "Жизнь, ты с целью мне дана!" (Пирогов) (очерк) (страница 10)

18

Он начал с ринопластики: безносому цирюльнику выкроил новый нос. Потом он вспоминал, что это был лучший нос из всех изготовленных им в жизни. За пластической операцией последовали неизбежные литотамии, ампутации, удаления опухолей. Но и Пирогову повезло: здесь, на свободе, в стороне от кафедр и клиник вчерашних и завтрашних, он впервые оперировал как хозяин. Не было за спиной внимательных глаз Мойера, вдохновенного бормотания Диффенбаха, вежливых советов Грефе, решительных указаний Лангенбека, — все это было в нем, навсегда усвоенное, а вокруг жадные глаза зрителей, рижских врачей: им предстояло теперь перенимать и повторять. В Риге он впервые оперировал как учитель. Старый госпитальный ординатор, четверть века орудовавший скальпелем, сказал Пирогову:

— Вы нас научили тому, чего ни мы, ни наши учителя не знали.

Из Риги он героем направился в Дерпт — тут его победоносное шествие остановила весть, что начальство по неведомым причинам отдало московскую кафедру другому кандидату. Он страдал и гневался: разрушены его мечты, а он мечтал отблагодарить наконец старуху мать и сестер за их бесконечные жертвы для него, меньшенького, он мечтал — не знак благополучия, но образ, с детства зацепившийся в душе! — о карете четвернею, о корзине со снадобьями и бутылях со сладким чаем у ног кучера, о шорохе надежды и восхищения "Лекарь приехал!" — и плащ нетерпеливым движением плеч в услужливо подставленные руки. Но попробуй угадай, так ли он оказался несчастлив, как воображал, когда мечты рухнули. Другое дело, что обстоятельства оборачиваются удачей, когда человек ни на шаг не отступает от своего призвания, которое если не осознает, то чувствует, когда, по слову поэта, ни единой долькой не отступается от лица. Он страдал, гневался — и оперировал. Иван Филиппович Мойер с полном доверием передал ему свою клирику.

В Дерпте он начал с литотомии. Зрителей набралось изрядное число — известно было, что кандидат в профессора извлекает камни с изумительной быстротой. Многие тянули из кармана часы на золотой цепочке или черной шелковой ленте. Пирогов, подражая Грефе, приказал ассистенту держать инструменты между пальцами и в определенном порядке, по-лангенбековски устойчиво и удобно расположил ноги, добиваясь легкости и равновесия, и не столько наперед ее предположил, сколько прислушался к зазвучавшим в нем ритмам предстоящей операции, тряхнул, как Диффенбах (ему представлялось, что с той же величественной грацией), почти совсем оплешивевшей головой и протянул к ассистенту руку. Тотчас услышал, как щелкнули крышечки часов. Ему повезло, как с первым рижским носом, он, наверно, ни разу не встречал больше такого превосходного камня: продолговатый и лежал так удачно, что тотчас попал между щечек щипцов.

— Две минуты!

— Меньше двух минут!

— Поразительно!..

А он продолжал поражать. В клинике, где Мойер дремал, пока Пирогов набирался ума по германским больницам, давно не видели серьезных операций, а таких, какие он теперь делал, возможно, вовсе не видели. Больные, самые чуткие ценители врачебного искусства, со всех сторон потянулись к чудесному оператору.

В доме Мойера все по-прежнему — и торт под пудрой, и душистый чай с разговорами, и Бетховен, и пульсирующий отблеск свечей на крышке фортепьяно, и красная вязаная скатерть, от которой тотчас, как войдешь в гостиную, на душе тепло и уют, но что-то временное стало чудиться в этой прежней незыблемости, что-то преходящее, — и свет в комнате сделался будто рассеянным, скользящим, и предметы в ней отчего-то потеряли величественность, и точно воину, из похода вернувшемуся на места своего детства, показались Пирогову меньше ростом и легковесней. Вот и теща профессора все чаще заговаривает о прелестях принадлежащего семейству орловского имения, и сам профессор не прочь порассуждать об удобной и доходной помещичьей жизни, и белоснежка Катенька, уже совсем барышня, выпирая острыми нежными плечиками из открытого платья, твердит об однообразности дерптского бытия, где всех развлечений — ученые беседы гостей да по праздникам наезды Василия Андреевича Жуковского. Пирогова у Мойеров по-прежнему привечают, впрочем, наверно, не совсем по-прежнему. Хоть с годами на вид он мало переменился — так же неказист, невнимателен к одежде, прост и открыт в поведении, но ведь уже не гениальный мальчик, требующий опеки и наставлений, и прочить ему, нынешнему, великое будущее все равно что жаловать куском пирога и тарелкой супа, — уже единственный.

Как все это непросто — побежденный учитель, победитель-ученик! Первый приезд Пирогова, необузданного в работе, полного замыслов, дерзко ищущего, оживил Мойера; второй умертвил, сделал ненужным. Кто бросил бы камень в Ивана Филипповича, если бы он, сочувствуя Пирогову, после всех благодеяний, ученику оказанных, сбыл его куда-нибудь в Харьков, где кафедра была свободна? Но Мойер размыслил иначе:

— Не хотите ли вы занять мою кафедру в Дерпте?

— Да как же это может быть? Это невозможно!

— Я хочу только знать, желаете ли вы?

— Что ж, коли кафедра в Москву для меня потеряна…

— Ну так и дело в шляпе. Сегодня же предложу вас факультету, а там извещу министра…

А может быть, ему все-таки повезло, что он начинал не в Москве, а в Дерпте? Ему, молодому и уже ушедшему далеко вперед, искавшему деятельности свободной и во многом необычной, жаждавшему научной и практической независимости? В Дерпте ему не пришлось с ненужными усилиями утверждать свои взгляды, свой труд, себя самого. Он начинал среди восхищенного внимания и радостных надежд — начинал признанный, единственный…

Из записей Пирогова: "Целое утро в госпиталях — операции и перевязки оперированных, — потом в покойницкой Обуховской больницы — изготовление препаратов для вечерних лекций. Лишь только темнело… бегу в трактир на углу Сенной и ем пироги с подливкой. Вечером, в 7 — опять в покойницкую и там до 9-ти; оттуда позовут куда-нибудь на чай, и там до 12-ти. Так изо дня в день".

Это не про Дерпт, это про Петербург, где он ждет, пока министр утвердит его на дерптскую кафедру. Но, по замечанию современника, путь Пирогова к кафедре лежал через анатомический театр, а не через заднее крыльцо министерских квартир.

Ему бы в Петербурге скромным гостем, а он и здесь поражает. Оперируя в госпиталях, творит чудеса, не отказываясь, по обыкновению блюдущих свою славу знаменитостей, от сомнительных и, казалось, безнадежных больных. О положении да о молве он думать не желает: если можно оперировать, он оперирует. Горящие глаза зрителей разжигают его решительность: чудеса легче творить, когда их ждут. Известнейшие петербургские хирурги — все господа в чинах генеральских — проведали, где он остановился, сам придворный медик Арендт не погнушался взойти по крутой, залитой помоями лестнице на третий этаж не слишком пристойного, где-то на задах Казанского собора, дома — завтрашний дерптский профессор снимал тут комнатку с тесной прихожей, — взобрался, задыхаясь, чтобы просить Пирогова прочитать для избранных столичных врачей курс лекций по хирургической анатомии.

— Что ж это такое за хирургическая анатомия? — спрашивал заслуженный профессор Медико-хирургической академии коллегу, встретясь с ним в тускло освещенной сальными свечами, низкой и тесной покойницкой Обуховской больницы.

— Никогда не слыхал, не знаю-с.

А он знал, не назначенный еще на должность профессор Пирогов Николай Иванович, двадцати пяти лет от роду. Лекции он подкреплял показом сразу на нескольких трупах. На одних можно было наблюдать положение органов в каждой области тела (с помощью заранее изготовленных препаратов он объяснял тут же строение этих органов), на других делал все операции, производящиеся в данной области. Он говорил этим светящимся эполетами старикам — все они казались ему тогда стариками! — которых одно имя его заставляло вползти под мрачные своды зловонной покойницкой:

— Все, что я утверждаю, основано на наблюдениях и опыте, а потому есть неоспоримый факт!

"Вот что я делал, что думал, чем был!"

Римский поэт Гораций в стихотворном "Искусстве поэзии" советовал пишущим: "Лет на девять спрячь ты что написал: пока не издашь — переделывать ловко, а всенародно заявленных слов ничем не воротишь".

Гораций жил на свете восемнадцатью столетиями раньше дерптского профессора Пирогова.

Но Пирогову некогда, невозможно, немыслимо ждать девять лет, девять лет для него что восемнадцать столетий. Пирогов спорит с мудрым римлянином: есть труды, издание которых никак нельзя откладывать ни на девять лет, ни на девять дней; каждый день отсрочки, может быть, и приносит автору душевный покой, но остальным людям грозит неисчислимыми бедствиями.

Свой труд он развал по-древнему величественно — "Анналами": "Анналы хирургического отделения клиники императорского университета в Дерпте".

Пироговские "Анналы" — это собрание историй болезни, перемежаемых статьями-обобщениями, размышлениями, заметками, выводами. Но двести пятьдесят тщательно составленных и объясненных Пироговым историй болезни заслуживают торжественного древнего имени.

Не для красного словца, но по могучему велению сердца поставил он эпиграфом к своему труду несколько строк из "Исповеди" Жан-Жака Руссо: "Пусть труба страшного суда зазвучит, когда ей угодно, — я предстану пред высшим судьей, с этой книгой в руках. Я громко скажу: вот что я делал что думал, чем был!"