реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Порудоминский – Неисчерпаемость портрета. Жизнь художника Ивана Крамского (страница 58)

18

Митрополит Исидор, увлажнив сучец миром, прикасается к челу, очам, ноздрям, устам, ушам, персям и рукам государевым, митрополит киевский отирает места помазания. Воздух сплющился от звона, колыхнулась земля – ударили одновременно все московские колокола, артиллерийские батареи на берегу Москвы-реки дали первый залп праздничного салюта. Их величества двинулись к дверям собора; раскручиваясь от царского места спиралью, следом согласно регламенту выстраивается на ходу процессия.

…Яркое солнце ударило Крамскому в глаза; он жмурится, вертит головой. Уже открыли ворота Спасские и Никольские, народ хлынул в Кремль, яблоку негде упасть. Подле Крамского топчутся в плотной толпе, держась гуртом, привезенные на торжества владимирские музыканты с деревянными дудками в руках; ясноглазые улыбчивые бородачи так и просятся на бумагу (еще не ушел из жизни Крамского, в нем самом еще живет недавно написанный Мина Моисеев; веселый мужик-богатырь красуется на передвижной, среди первых номеров покоряя зрителей) – теснота, рук не высвободить, альбом тем паче не открыть, быстрая память вбирает высокие, ведрышком, шляпы мужиков-музыкантов, серые, солдатского сукна, за казенный счет одинаково пошитые к празднику кафтаны, новые лапти. Миропомазанные государь и государыня, прежде чем возвратиться в Кремлевский дворец, ходят по соборам Архангельскому и Благовещенскому, прикладываются к святым иконам и мощам. Утренний ветер утих к полудню, хоругви вяло шевелятся на древках, тяжело обмякли флаги. Солнце сильно припекает. В толпе жарко и душно. Сорочка у Крамского взмокла, помочи режут плечи. Ему кажется, что жилы у него разбухли, кровь стучит в них тупо и часто, сердце больно бьется о ребра, но иногда вдруг останавливается – он проваливается в пустоту и целое мгновение летит, замирая от испуга и неожиданности, как мальчиком летал во сне (тогда говорили – растет). Теперь вырос, старик уже, борода белая.

– Ждать тяжело и уйти неловко.

(Недавно пересказали: Мясоедов в кругу товарищей изображал, насмехаясь, как Крамской почтительно ждет на лестнице Эрмитажа опаздывающую к уроку великую княгиню. Коверкая слова, передразнивал Мясоедов его, Крамского, неумелую французскую речь. Мясоедов, всем известно, зол и завистлив, не может простить ему, что он, Крамской, признан в обществе главой передвижников, хотя Мясоедов Бог весть когда первый сказал «э-э», но ведь товарищи-то смеются, слушая мясоедовские побасенки, смеются – этот смех Крамского преследует. Он для них старается, затевает выставки, съезды, интригует, ходит на поклон к высочайшим особам, – смеются. Недавно явился Репин: «Хочу вас написать!» – и хоть бы искорка художническая, поэтическая промелькнула в человеке на репинском портрете, приземленный портрет, без сердечного тепла написан, словно не дорогого человека, не Крамского, а графа Стенбок-Фермора какого-нибудь, и словно не Репин – чужой портретист, Харламов какой-нибудь, написал. Посмеялся Репин.)

Сердце сладко и страшно охнуло, площадь вырвалась из-под ног, кто-то больно въехал Крамскому кулаком в спину, толпа подалась к помосту; Крамской поискал глазами милых своих мужиков-музыкантов – оттеснили куда-то; перед ним, у края помоста (что это – и впрямь видение?) – три одинаковых головы с одинаковым пробором, три одинаковых рябоватых лица с одинаковыми, точно приклеенными, темными усишками. Показалась процессия, их величества шествуют в порфирах – тяжело, наверно, жарко (ну, да ничего, он лет на десять меня моложе, думает Крамской).

Солнце ослепительно сверкает на кремлевских куполах. Газеты обещают, что с наступлением темноты на башнях Кремля вспыхнут восемь вертящихся электрических солнц (освещение будет производиться с помощью двадцати трех локомобилей Горнби, установленных на механическом заводе Густава Листа; проводники, идущие на башни, перекинуты через Москву-реку на высоких столбах); иллюминация ожидается грандиозная – электричество засияет в разноцветных стеклянных сосудах, на площади у храма Христа Спасителя среди сверкающих арками, орлами, вензелями плошек и шкаликов зажгутся тридцать два дуговых фонаря. Еще не так давно везде и всюду писали про фотоген, вот Крамской и до электричества дожил; теперь, по газетам судя, счастья надо ждать от электричества.

Хвост процессии движется несколько суетливо, нарушая степенность шествия. Теперь и поспешить не грех – все и благолепно вышло и благополучно обошлось. Люди на площади, точно прорвалось что-то, разом стронулись с места – напирают, толкаются. Крамской бочком – и в сторону. На сегодня довольно, пожалуй. Суеты еще насмотримся: две недели подряд приемы да парады, балы да гулянья.

Крамской выбирается к Троицким воротам, на мосту у Кутафьей башни его догоняет знакомый петербургский корреспондент. Неловко вскинув короткие руки с пухлыми белыми пальцами, корреспондент вертится перед Крамским, показывает измазанный сюртук, хвастается, что смотрел шествие с кремлевской стены:

– Так, сударь, и сидел с книжечкой между зубцами. А! Однако бегу в гостиницу – писать. Апофеоз, сударь, а! Апофеоз!..

От Манежа, превращенного в казарму для откомандированной в Москву иногородней полиции, Крамской поворачивает налево. Воспоминания властно пробуждаются в нем. Дом Кирьякова на Волхонке близ храма Христа: уютная квартирка, где жили с Богданом Венигом и Кошелевым, – артельные начала, рояль напрокат, чувствительные мелодии, ежевечерне исполняемые Богданом (и ведь трогало, до слез трогало!), шахматные партии с Кошелевым (ловко он пришпиливал Кошелева!). Бедный Богдан – лет десять, поди, как умер (больше, наверно), а Кошелев теперь в Италии поселился, профессор исторической живописи, пишет библейские сюжеты – так храм Христа его жизнь и повернул… Лавчонка на углу, колониальные товары – Крамской тут финики покупал. Белый, увенчанный пятиглавием куб Христа Спасителя открылся перед ним на площади. Как он мучился в этом куполе!.. Смешные тогдашние надежды: думалось, из этого купола до светлого будущего рукой подать. Смешные тогдашние страхи: разучился писать, работать больше не умею, надо сызнова начинать, да где сил-то взять – ведь не двадцать. А все только начиналось тогда… Теперь бы все сызнова – жизнь прошла. Не двадцать – а ведь надеется… Борода белая…

Крамской подходит к храму (да что ж это – сердце все колотится, и левая рука занемела, и в горле ком, и ноги плохо слушаются). Он с тех давних пор не заходил в храм, не случалось. Полицейский чин останавливает его; он показывает именной билет на коронацию; чин, не заглянув в билет, берет под козырек.

С залитой солнцем площади Крамской ступает в прохладную полутьму. Пыльные косые полосы света прорываются в узкие окна. Еще ни единой свечечки не зажжено, освящение храма имеет быть через одиннадцать дней, в праздник Вознесения. Священнослужители утвердят престол; соединяя части его, забьют гвозди, как положено, камнем. Митрополит зажжет первый свет на горнем месте, от него возожгут свечи по всему храму: вспыхнет золото окладов, засияет белый мрамор восьмигранного алтаря, заиграет узорчатым ковром темно-зеленый лабрадор и шокшинский винно-красный порфир, в дальних углах лампады затеплятся лиловыми звездочками. Пока сумрачно. Крамской запрокидывает голову: Саваоф, вдруг чем-то напомнивший ему Михаила Васильевича Дьяконова, пролетая над ним, благословляет его обеими руками. (Сперва хотели сделать левую руку простертой, а правую как бы чертящую в воздухе эскиз вселенной – покойный митрополит Филарет запретил.)

Крамской помнит, как, измученный жарой и духотой, метался, будто в ловушке, под раскаленным колпаком купола; Сонечка приехала в Москву его успокаивать, он вдруг заплакал: «Да ведь я себя продал, Соня, силы мои продал, талант, ум», – впервые выговорилось; она испуганно прижала к своей груди его голову, чтоб замолчал. Дешево продал: роздал деньги помощникам да артельщикам и остался ни с чем – все сызнова начинать. Конечно, приживись он тогда при храме, как Кошелев, тоже был бы уже профессором, обитал где-нибудь в Риме или во Флоренции, а если в Петербурге – был бы «ваше превосходительство», не иначе. Но он ушел от этого коротконогого Саваофа, выбрал для себя другое будущее: у него свой идеал – величайший из атеистов, который низверг с небесного купола старика Саваофа и объявил обителью Бога человеческий разум и сердце человеческое, и был за то осмеян и казнен, Крамской все-таки обязан написать главную свою картину, иначе смех людей, которые до сих пор ждут от него чего-то, казнит его. Вот только с сюжетами коронации покончит…

Летит над Крамским бог Саваоф, обеими руками благословляет его. Крамской вспоминает, как в последний момент повернули вниз головой среднего серафима, чтобы удлинить Саваофу ноги на два аршина. Ему смеяться хочется, и почему-то слезы на глазах. Он опускает голову и тихо выходит из храма.

Надежды

Искусство… живое, вечно меняющееся…

Расчеты

Зависимость от семейства, другая от службы, третья от цели в жизни, которую себе назначил, и, может статься, наперекор судьбы… Мученье быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов.

Всем известная «Неизвестная» Крамского – красивая, изысканно одетая молодая женщина в коляске посреди Невского, против Аничкова дворца, куда хаживал Крамской писать государя и государыню, легендарная неизвестная, загадка, долго толкавшая к поискам – кто она? Беспомощные предположения перемежались необоснованными открытиями, время от времени упоминались имена баронесс или актрис, потомки сопоставили «Неизвестную» с Анной Карениной, о которой Лев Николаевич Толстой написал десятью годами раньше, чем увидело свет полотно Крамского, с Незнакомкой Блока, которая появилась лет на двадцать позже картины (название «Незнакомка» укоренилось среди зрителей равноправно с «Неизвестной»). Но недавно вдруг вынырнул из частного собрания в Чехословакии этюд к картине (так называемый «пражский этюд»): та же самая женщина и совершенно не та, хотя сходство «модели», «натуры» для этюда и картины несомненно и поза ее в обоих случаях почти полностью сохранена. Пражский этюд «закрывает» поиски, «убивает» открытия, выводит «Неизвестную» из ряда портретов Крамского: не «Портрет Неизвестной» – просто «Неизвестная», картина.