Владимир Порудоминский – Если буду жив, или Лев Толстой в пространстве медицины (страница 67)
«Даже покорный нам, он и в самые тяжелые минуты оставался тем же непокорным, каким он был всю жизнь, и случалось, насмешливый огонек блестел в его глубоких пронзительных глазах», – читаем у Елпатьевского. У Волкова о том же – еще сильнее, размашистее: «Лев Николаевич вообще был склонен впадать в гнев и легко раздражался, – этого требовала, видимо, его натура. Но с высоты своего мировоззрения строго осуждал эту склонность и обычно обрывал себя на такой вспышке высказываемым вслух замечанием: «Зачем я рассердился… Это нехорошо», и погашал таким замечанием вспышку гнева. А мне, правду сказать, казалось тогда, – да и теперь кажется, – наоборот: хороши были эти возмущения его духа и облеченные в резкую форму протесты, как рефлекс сильной натуры».
О приезде
«23 января
Сегодня приехал из Москвы тоже умный доктор Щуровский. Вместе с Альтшуллером состоялся серьезный консилиум…»
На приезд Льва Бернардовича Бертенсона, известного столичного врача (они знакомы заочно), Толстой откликается по-своему:
«Приехал Бертенсон…» И тут же: «Нет более явного доказательства ложного пути, на котором стоит наука, это ее уверенность в том, что она всё узнает».
Видимо, при первой встрече Бертенсон обнадеживает его – обещает разобраться в характере заболевания, найти лечение. Замечание Толстого – вовсе не критика Бертенсона: он, по обыкновению, смотрит шире – речь об относительности научных знаний, о склонности представителей науки объявить знания, которыми они владеют, истиной в последней инстанции. Это – еще увидим – важная составляющая отношения Толстого к медицине.
Всероссийски известный медик Лев Бернардович Бертенсон приезжает из Петербурга в Крым, к Толстому, по собственной охоте, полагая, что может оказаться полезным. Московский терапевт Владимир Андреевич Щуровский, приглашенный родными для консультации, видя тяжелое состояние пациента, задерживается и в критические дни оказывается одним из ведущих лечащих врачей Толстого. «Умница и способный, бодрый, живой», – характеризует его Софья Андреевна. Обязанности распределяются так: в ночные часы поочередно дежурят Альтшуллер, Волков и Елпа-тьевский, в течение всего дня – Щуровский. Если дело осложняется, Щуровского будят и ночью.
«Лечат его превосходно, – выносит свой приговор Чехов. – При нем московский врач Щуровский и ялтинский Альтшуллер. То, что Толстой остался жив, что есть надежда, я, хотя бы наполовину, отдаю на долю этих двух докторов».
После консилиума с участием Бертенсона составлены подписанные им подробные наставления о лечении и поведении больного. Не приводим их полностью, скажем лишь, что предусмотрено едва ли не всё, что возможно предусмотреть: режим дня, отдых и прогулки, ванны, лекарственные средства, еда (учтено вегетарианство Льва Николаевича). Вряд ли Толстой всерьез принимает все эти пункты, предполагающие нелюбимую им «подробную» до мелочей жизнь, к тому же жизнь телесную, в которой для душевного остается немного места. Можно не сомневаться, что стократ дороже для него тот результат консилиума, который закреплен в полученном от Бертенсона письме, вскоре после отъезда знаменитости: «Если бы сердце было бы само по себе органически слабо, Вы бы не перенесли двустороннего воспаления легких – это ясно, как день!.. В сознании, что Ваш организм крепок, я черпаю уверенность, что Вы можете жить еще много лет на великую радость миллионам людей».
Снова послушаем доктора Елпатьевского:
«Больше всего поразила меня в Льве Николаевиче за время его болезни его неустанная мысль, и мне думается, что именно за болезнь я понял, как он мыслил всю жизнь. Лев Николаевич знал свое положение, и тем поразительнее было наблюдать эту непрестанную, никогда не прерывающуюся работу мысли, которая шла в нем все время болезни. Помню – на другой же день после страшной ночи Льву Николаевичу стало лучше… и я утром оставил его с радостным, успокоенным чувством. А когда вечером вернулся из Ялты, я застал у постели Льва Николаевича Марию Львовну с тетрадкой и карандашом… В этот день он частью диктовал новые мысли, а частью заставил… исправить некоторые места из старой заброшенной работы, к которой он давно не возвращался. Было очевидно, что в ту ночь, когда сердце его изнемогало, он все думал и мысль его все работала».
Замечательны перепады в записях Софьи Андреевны:
«Ночь Левочка мой (теперь уже не мой, а Божий) провел очень тяжелую. Как только начнет засыпать, его душит, он вскрикнет и не спит…» И: «Вчера с утра… спросил свою статью о свободе совести и стал диктовать в разных местах поправки».
«Ночь до четырех часов провел тяжелую. Метался, задыхался…» И: «Диктовал опять и в записную книгу и в статьи начатые».
«Ночь провел ужасную… В семь часов разбудили доктора Щуровского, и он впрыснул морфий… К левому боку Щуровский поставил еще мушку…»
И прямо – следом: «Диктовал Маше в записную книгу».
И т. п.
Павел Александрович Буланже, близкий знакомый Толстого, взявший на себя немалую часть забот во время его болезни, рассказывает:
«Иногда, когда сидишь вечером где-нибудь в уголке полутемной комнаты и наблюдаешь за малейшим движением больного, чтобы помочь, или, когда кажется, что он уснул и ждешь его пробуждения, чтобы дать ему лекарства, и подходишь с лекарством, когда видишь слабое движение руки, Лев Николаевич вдруг остановит:
– Не надо пока этого, – говорит он, указывая на лекарство. И, видя умоляющий взгляд, добавляет: – Потом, возьмите, друг мой, бумаги, запишите.
И начинает диктовать вдруг поправки или дополнения к своим последним произведениям».
У него же находим, как после одной диктовки Лев Николаевич до того ослабел, что как бы впал в полную прострацию… «До девяти часов вечера он находился в таком состоянии, но в это время опять позвал меня, попросил меня прочесть продиктованное днем… собрал последние силы и продиктовал поправки и изменения».
Страстная устремленность к творчеству подчас пугает тех, кто находится рядом с Толстым в гаспринском доме, ощущает холодное дыхание поселившейся там смерти. Но еще более приводят в смятение и близких, и докторов овладевающие иногда больным часы и минуты равнодушия, безразличия к своим трудам, словно бы наступающего, пусть короткого, перерыва в работе мысли. Известная латинская поговорка: «живу – надеюсь» означает для Толстого: «живу – творю».
Толстые покидают Крым в последних числах июня 1902-го – провели там без двух месяцев год.
На третий день после приезда в Ясную Поляну он докладывает брату Сергею Николаевичу: «Положение мое такое: ходить могу шагов 200 по ровному и согнувшись. Коленки и суставы в руках болят, сплю мало, но могу работать и все понимаю и чувствую…»
Через неделю он уже выходит из дому, прогулки становятся все дольше, через месяц, по словам близких, он «бодр физически»; через три – «здоров, бодро работает, гуляет, ездит верхом». Радуется: «Присесть на корточки и встать мне теперь ничего не стоит, а еще недавно я не мог этого сделать».
И все же болезни, то одна, то другая, настигают его, донимают. Приходится вызывать знакомых врачей из Москвы, из Тулы, «очень старается и умно действует» (хвалит Софья Андреевна) Дмитрий Васильевич Никитин, первый домашний врач Толстых.
Конец года снова проходит в недомогании. В начале декабря появляется бюллетень, подписанный докторами Щуровским, Усовым и Никитиным: «Пятого декабря Лев Николаевич заболел инфлюэнцией и слег в постель. Высокая температура продержалась три дня и седьмого к вечеру пала до нормы. В настоящее время остается значительная общая слабость и явления ослабления сердечной деятельности».
Общественный интерес к состоянию здоровья Толстого продолжает оставаться напряженным. Правительство то вовсе запрещает что-либо сообщать о нем в печати, то лишь с большой неохотой разрешает это.
Подводя итог «больному» году, Толстой отправляет письмо в редакцию газеты «Русские ведомости»:
Милостивый государь г. редактор,
по моим годам и перенесенным, оставившим след болезням, я, очевидно, не могу быть вполне здоров, и, естественно, будут повторяться ухудшения моего положения. Думаю, что подобные сведения об этих ухудшениях хотя и могут быть интересны для некоторых, – и то в двух самых противоположных смыслах, – для большинства не имеют значения, и потому я бы просил редакции газет не печатать сведений о моих болезнях.
В эти декабрьские дни он много занят «Хаджи-Муратом», пишет статьи, обдумывает воспоминания.
Близкие постоянно поражаются скорости его выздоровления после самых тяжких болезней. Тут, конечно, и дарованная ему природой могучая сила организма, и – может быть, еще больше – сила духа, убежденность, что должен действовать, что не имеет права остановиться, что для того и явился в мир, чтобы светить людям, глаголом жечь сердца: «я пришел огонь свести на землю». В записной книжке помечает – для себя: «Сила тела нужна, чтобы сжигать ее для духа».
Черткову, сообщившему о болезни жены, отвечает: «Пускай ее лечат, но чтоб она не лечилась