реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Порудоминский – Если буду жив, или Лев Толстой в пространстве медицины (страница 43)

18

Тяжелое настроение возвращается с новой, еще большей силой летом 1869-го, после завершения «Войны и мира».

«Он сам много думал и мучительно думал, – рассказывает Софья Андреевна про это первое после «Войны и мира» лето, – говорил часто, что у него мозг болит, что в нем происходит страшная работа; что для него все кончено, умирать пора…»

В начале осени того же 1869 года, по дороге в Пензенскую губернию, где намеревался прикупить имение, Толстой останавливается на ночлег в Арзамасе.

«Было 2 часа ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас, такие, каких я никогда не испытывал, – пишет он жене.

– Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать».

Подробностям чувства Толстой много позже посвятит рассказ «Записки сумасшедшего». В рассказе упомянет чисто выбеленную квадратную комнатку, в которой должен был ночевать, красный огонь свечи. Эти незначительные, кажется, подробности отзовутся вдруг во «внешнем облике» охватившего его ужаса.

«Мне страшно было встать, разгулять сон и сидеть в этой комнате страшно… Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? – Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе… Ни пензенское, ни какое именье ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе… «Да что это за глупость, – сказал я себе. – Чего я тоскую, чего боюсь». – «Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут». Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть… Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно… Я пробовал думать о том, что занимало меня: об покупке, об жене… Но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь… И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать… Все тот же ужас красный, белый, квадратный… Мучительно и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало… Молиться: вспомнил я. Я давно, лет двадцать не молился и не верил ни во что… Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят… Как будто это развлекло меня, развлек страх, что меня увидят. И я лег, но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня. Я не мог больше терпеть… велел закладывать, и мы поехали. На воздухе и в движении стало лучше. Но я чувствовал, что что-то новое осело мне в душу и отравило всю прежнюю жизнь».

Со слов Толстого, пережитое им в ту осеннюю ночь получит выразительное наименование «арзамасский ужас». Среди полного благополучия – болезненный приступ страха, отчаяния, пылающие, как раскаленные угли, вопросы, на которые смятенный ум не в силах ответить.

«Я живу, жил, я должен жить, и вдруг смерть, уничтожение всего. Зачем же жизнь?..»

А он заботится о прибавлении имения, когда не ведает, зачем живет!..

Знаем: такие мысли мучили Толстого и прежде. За десять лет до ночлега в Арзамасе смерть брата так же привела его в отчаяние от непонимания смысла жизни перед лицом неизбежной смерти. Но тогда эти мысли не были так сфокусированы во времени, в «ужасе», как в памятную арзамасскую ночь. Тогда они как бы растворились в исканиях еще не вполне определившегося Толстого на литературном, семейном, хозяйственном поприщах. А про «арзамасский ужас» Толстой скажет: «это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем».

«Арзамасский ужас» – потрясение, но, быть может, необходимое потрясение. Настигая человека, он открывает перед ним иную, чем прежде, систему мышления, иную систему оценок, преображает прежний, привычный образ мира, представления о том, что и как должно происходить в нем. В «арзамасском ужасе» фокусируется «страшная» (определит Толстой) внутренняя работа «перестановки всех оценок доброго и злого». Потрясение это дается не каждому: большинство из нас благополучно проживает жизнь, не задумываясь над вопросом, который, полагает Толстой, должен ставить перед собой постоянно, из дня в день, во всяком своем замысле и поступке решать каждый человек на земле: «Зачем я живу?» (и, соответственно: «Как мне жить?»).

Через десять лет после арзамасской ночи Толстой расскажет в «Исповеди», как, имея «со всех сторон то, что считается совершенным счастьем», прятал шнурок, чтобы не повеситься, и не ходил с ружьем на охоту, чтобы не застрелиться.

Прежде чем встретить это в «Исповеди» и про шнурок, и про ружье прочитаем в «Анне Карениной» – в смятенных исканиях Левина отзовется мучительное смятение автора: «Так он жил, не зная и не видя возможности знать, что он такое и для чего живет на свете, и мучаясь этим незнанием до такой степени, что боялся самоубийства, и вместе с тем твердо прокладывая свою особенную, определенную дорогу в жизни».

Глава 8

Причины физические и нравственные

В тяжелом настроении этих лет сошлись основные вопросы жизни, издавна волновавшие Толстого, и ощущение «творческой пустоты», возникшей после окончания титанического труда. О духовном состоянии творца, вдруг оставшегося «без дела», писал Пушкин, прощаясь с «Евгением Онегиным»:

Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний. Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня? Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный, Плату приявший свою, чуждый работе другой?

Вслед за «Войной и миром» Толстой замышляет широкого размаха роман о Петре Первом и его времени, знакомится с историческими материалами, обдумывает сюжетные линии и характеры действующих лиц. Работа подчас захватывает его, но, по многим причинам, нет в ней того, о чем Лев Николаевич говорил, что потребность писать должна быть неотвратима, как кашель.

К этой же поре относятся увлеченные занятия древнегреческим языком. Чтение древних авторов помогало Толстому в его размышлениях о собственном творчестве, но, конечно же, не могло заменить собственного созидательного труда.

«У меня… нет ничего, над чем бы я работал. Я нахожусь в мучительном состоянии сомнения, дерзких замыслов невозможного или непосильного и недоверия к себе и вместе с тем упорства внутренней работы, – рассказывает Толстой осенью 1870-го в письме к поверенному многих его дум, философу и критику Николаю Николаевичу Страхову. – Может быть, это состояние предшествует периоду счастливого самоуверенного труда, подобного тому, который я недавно пережил, а может быть, я никогда больше не напишу ничего».

По свидетельству Софьи Андреевны, творческое бездействие (она справедливо полагает, что это – «умственный отдых») очень мучает Толстого: ему совестно его праздности перед близкими и перед всеми. В ту же пору Лев Николаевич жалуется Фету, что тоскует и ничего не пишет, хотя работает мучительно, обдумывая «предстоящее сочинение, очень большое» (роман о Петре).

Работает мучительно, но – ощущение бездействия, праздности. Ему нужна не просто работа, а полная духовная и душевная вовлеченность в нее.

Видимо, это ощущение бездействия отзывается на его здоровье.

1870-й и 1871-й – годы постоянного недомогания.

«Болен – грудью и боком», «сухой, короткий и редкий кашель», «боль глаз, которая усиливается от ветру и бессонницы», «род лихорадки и боль зубов и коленки; страшная ревматическая боль, не дающая спать» (кричал от боли)…

Но: сообщение о болезни груди и бока сопрягается по времени с записью в дневнике жены: «Мы с ним сейчас катались на коньках, и он добивается уметь делать все штуки на одной и на двух ногах, задом и круги и проч. Это его забавляет, как мальчика».

Собственное его описание зимнего времяпровождения также любопытно и несколько неожиданно завершается упоминанием болезни: «Всю зиму наслаждаюсь тем, что лежу, засыпаю; играю в безик <карточная игра>, хожу на лыжах, на коньках бегаю и больше всего лежу в постеле (больной), и лица драмы или комедии начинают действовать» (он одновременно обдумывает замысел комедии и замысел драмы из русской истории).

Другое письмо, более лаконичное, помогает угадать причины и следствия: «Я хвораю почти всю зиму… Я ничего не пишу».

Напряженные творческие поиски и вместе отсутствие побуждения начать новую большую работу, чуткое понимание того, что для такой работы путь еще не найден, пугающая мысль – сможет ли вообще когда-нибудь, – все это сильно его угнетает. Тоска, недовольство собой, чувство пустоты быстро проходящего времени рождают тяжелые раздумья о жизни вообще и о собственной жизни.

Можно предположить, что зимой 1871 года Толстой пережил какой-то тяжелый психологический кризис, который, если и не подвинул его к решению изменить свою жизнь, то подготовил такое решение.

Припомним: именно в ту зиму он почувствовал, что «лопнула струна» семейной жизни, впервые после женитьбы ощутил свое одиночество.