реклама
Бургер менюБургер меню

Владимир Порудоминский – Если буду жив, или Лев Толстой в пространстве медицины (страница 31)

18

– Оставьте меня, – сказал он чуть слышным голосом, – все равно я умру.

С этими словами он упал на спину, и через пять минут, когда я, подходя к группе, образовавшейся подле него, спросил у солдата: «Что прапорщик?», мне отвечали: «Отходит».

Портрет военного доктора написан не слишком доброжелательно. По мысли автора, он не находит правильного тона ни в разговоре с больным, ни в своих действиях подле него. Между тем, его действия, может быть, не заслуживают серьезных упреков. Еще не осмотрев раны, он пытается прежде всего успокоить пациента. Затем знакомится с характером ранения. Когда же видит, что дело безнадежно, отступает, не приносит раненому дополнительных страданий.

Но для Толстого суть эпизода – смерть. Человек живой, полный земных помыслов и стремлений, вдруг оказывается на рубеже перехода в иной, неведомый мир, на рубеже, где жива лишь душа, а тело, если напоминает о себе, то одной только болью. В эту серьезную минуту меняются многие основные понятия, представления, доводы «за» и «против», – приободряющие шутки доктора, бессмысленное медицинское вмешательство ложатся на душу умирающего лишним грузом уже оставляемого ею мира, приносят ей новые страдания, мешают в покое и прозрении совершить решающий шаг.

Представление Толстого о военной медицине откроется нам позже, когда окажемся с Львом Николаевичем в осажденном Севастополе. Здесь, в «Набеге», для писателя в центре эпизода, над которым мы задумались, не врач, а умирающий.

Рассказу о ранении прапорщика предшествует рассуждение автора о русском героизме, которому не свойственны громкие слова и эффектные жесты. Вот так же, без лишних слов и жестов, должен человек, по мысли Толстого, совершить великое дело смерти.

Через несколько лет он возьмется за рассказ (не закончит), который так и назовет – «Как умирают русские солдаты».

Чеченцы ранят в бою доброго, общительного солдата, известного в роте шорника.

«– Разве тяжело ранен?

– Вот же, навылет, – сказал он <ротный командир>, указывая на живот.

В это время за ротой показалась группа солдат, которые на носилках несли раненого.

– Подержи-ка конец, Филипыч, – сказал один из них, – пойду напьюсь.

Раненый тоже попросил воды. Носилки остановились. Из-за краев носилок виднелись только поднятые колена и бледный лоб из-под старенькой шапки…

Мы подошли взглянуть на раненого… Он, казалось, похудел и постарел несколькими годами, и в выражении его глаз и склада губ было что-то новое, особенное. Мысль о близости смерти уже успела проложить на этом простом лице свои прекрасные, величественно-спокойные черты.

– Как ты себя чувствуешь? – спросили его.

– Плохо, ваше благородие, – сказал он, с трудом поворачивая к нам отяжелевшие, но блестящие зрачки.

– Бог даст, поправишься.

– Все одно когда-нибудь умирать, – отвечал он, закрывая глаза.

Носилки тронулись; но умирающий хотел еще сказать что-то. Мы подошли к нему.

– Ваше благородие, – сказал он моему знакомому. – Я стремена купил, они у меня под наром лежат – ваших денег ничего не осталось.

На другое утро мы пришли в госпиталь наведать раненого.

– Где тут солдат восьмой роты? – спросили мы…

– Вынесли.

– Что, он говорил что-нибудь перед смертью? – спросили мы.

– Никак нет, только дыхал тяжко, – отвечал голос с койки, – он со мной рядом лежал, так дурно пахло, ваше благородие, что беда…»

И после этого заведомого снижения великой темы, Толстой говорит о спокойной силе души народа.

В написанном вскоре после «Набега» кавказском рассказе «Рубка леса» – снова та же неизбежная страница военной жизни. Здесь зорко схваченные подробности отношения к событию окружающих, поведения людей, каждый из которых эту минуту мог быть точно так же унесен войной.

«В это время недалеко сзади себя я услыхал вдруг прекратившийся сухим ударом во что-то быстрый жужжащий звук пули. Сердце сжалось во мне. “Кажется, кого-то из наших задело”, – подумал я, но вместе с тем боясь оглянуться под влиянием тяжелого предчувствия. Действительно, вслед за этим звуком послышалось тяжелое падение тела и “о-о-о-ой” – раздирающий стон раненого. “Задело, братцы мои!” – проговорил с трудом голос, который я узнал. Это был Веленчук. Он лежал навзничь между передком и орудием… Лоб его был весь в крови, и по правому глазу и носу текла густая красная струя. Рана его была в животе, но в ней почти не было крови; лоб же он разбил о пень во время падения.

Все это я разобрал гораздо после; в первую же минуту я видел только какую-то неясную массу и ужасно много, как мне казалось, крови.

Никто из солдат, заряжавших орудие, не сказал слова… но по всему видно было, что мысль о смерти пробежала в душе каждого. Все с, большей деятельностью принялись за дело».

Далее – любопытное и несколько неожиданное психологическое отступление:

«Каждый бывший в деле, верно, испытал то странное, хотя и не логическое, но сильное чувство отвращения от того места, на котором был убит или ранен кто-нибудь».

И следом:

«Этому чувству заметно поддались в первую минуту мои солдаты, когда нужно было поднять Веленчука и перенести его на подъехавшую повозку. Жданов сердито подошел к раненому, несмотря на усиливавшийся крик его, взял под мышки и поднял его. “Что стали! берись!” – крикнул он, и тотчас же раненого окружили человек десять даже ненужных помощников. Но едва сдвинули его с места, как Веленчук начал кричать ужасно и рваться.

– Что кричишь, как заяц! – сказал Антонов грубо, удерживая его за ногу, – а не то бросим.

И раненый затих действительно, только изредка приговаривая: «Ох, смерть моя! о-ох, братцы мои!»

Когда же его положили на повозку, он даже перестал охать, и я слышал, что он что-то говорил с товарищами – должно быть, прощался – тихим, но внятным голосом».

И снова – психологическая подробность: «В деле никто не любит смотреть на раненого, и я, инстинктивно торопясь удалиться от этого зрелища, приказал скорей везти его на перевязочный пункт и отошел к орудию…»

Но раненый подзывает к себе рассказчика: он хочет отдать имеющиеся при нем деньги.

«Несмотря на то, что малейшее движение причиняло ему нестерпимые страдания, он просил снять с левой ноги чересок с деньгами».

Черес, – поясняет Толстой, – кошелек в виде пояска, который солдаты носят обыкновенно под коленом.

И еще нечто – очень значимое: «Ужасно тяжелое чувство произвел во мне вид его голой, белой и здоровой ноги, когда с нее сняли сапог и развязывали черес»…

В «Набеге» Толстой рассказывает про удалого офицера – в крепости, когда выпадает перерыв между походами и набегами, он любит ходить под окнами женщин в чувяках на босу ногу, чтобы показать, какие у него прекрасные белые ноги.

В «Рубке леса» белая здоровая нога раненого солдата поражает рассказчика совершенной несовместимостью с быстрым процессом умирания: «задетый» пулей Веленчук в несколько секунд похудел и постарел, в глазах его появился какой-то ясный, спокойный блеск, а на лице уже лежали черты смерти.

Скоро в одном из севастопольских рассказов, заглянув в госпиталь, увидим, как острый кривой нож доктора с окровавленными по локти руками «входит в белое здоровое тело».

Белое тело человека, обреченное на растерзание, – образ, постоянно встречаемый в военной прозе Толстого.

В «Войне и мире» князь Андрей на пути от Смоленска к Бородину догонит свой полк у небольшого мутного пруда. В тинистой зеленой воде с хохотом и гиканьем барахтается множество белых солдатских тел. Князь Андрей заметит красно-кирпичные загоревшие руки, лица и шеи, – от этого белизна тел словно еще ярче. «Весельем отзывалось это барахтанье, и оттого оно особенно было грустно». Картина вдруг встанет перед князем Андреем образом войны. «Белые тела» увидятся ему «белым человеческим мясом». Затем в тексте появится и вовсе ясное – «пушечное мясо».

На перевязочном пункте, куда после Бородинского сражения доставят тяжело раненого князя Андрея, перед его глазами «больше чем на две десятины места, лежали, сидели, стояли окровавленные люди»: «Все, что он видел вокруг себя, слилось для него в одно общее впечатление обнаженного, окровавленного человеческого тела, которое, казалось, наполняло всю низкую палатку, как несколько недель тому назад в этот жаркий августовский день это же тело наполняло грязный пруд на Смоленской дороге».

Замечательно слияние этого «огромного количества тел» в единое – «тело».

«Да, это было то самое тело, та самая chair’a canon <пушечное мясо>, вид которой еще тогда, как бы предсказывая теперешнее, возбудил в нем ужас».

Когда врачи положат князя Андрея на стол, он увидит на соседнем раненого Анатоля Курагина, человека, доставившего ему в прежней, другой жизни неисчислимые страдания. Несколько врачей, навалившись на него, будут возиться над его красной, окровавленной ногой, отрезая ее, тогда как другая нога – здоровая, ясно видная князю Андрею, – белая большая полная нога будет быстро и часто дергаться на столе.

Но мы пока на Кавказе. Веленчук снял с белой здоровой ноги кошелек-черес.

«– Тут три монеты и полтинник, – сказал он мне в то время, как я брал в руки черес, – уж вы их сберегёте…

– Хорошо, хорошо, – сказал я, – выздоравливай, братец!

Он не отвечал мне, повозка тронулась, и он снова начал стонать и охать самым ужасным, раздирающим душу голосом. Как будто, окончив мирские дела, он не находил больше причин удерживаться и считал теперь позволительным себе это облегчение».