Владимир Порудоминский – «Что есть истина?» Жизнь художника Николая Ге (страница 61)
Вряд ли кто-нибудь упрекнет Стасова в неискренности. Отношение Стасова к Ге в полной мере раскрывает его книга о художнике. Противоречивость Стасова – от противоречивости Ге.
Впрочем, «Распятие» Стасов принял: «…решительно высшее и значительнейшее «Распятие» из всех, какие только до сих пор появлялись…» Последняя картина Ге вообще была принята с единодушием, какого он не помнил со времени «Тайной вечери» и «Петра и Алексея». Ге мало осталось жить, но торжество «Распятия» ему суждено пережить.
…С помощью Колечки и возницы Николай Николаевич втащил ящик с картиной в широкую дверь багажного вагона. Горячо расцеловался с провожающими, смахнул варежкой радостные слезы. Взял из рук Колечки старенький баул и, путаясь в полах пальто, полез в вагон третьего класса. Резко прозвонил заиндевевший вокзальный колокол. Поезд тронулся.
«Для вас я это делал»
По дороге в Петербург Ге, как обычно, заехал в Ясную Поляну. Толстой давно хотел видеть «Распятие», картина ему даже снилась однажды. Собрался, отправился вместе с Ге в Москву.
Картина была распакована, стояла в частной мастерской. Толстой вошел. Ге испугался – остался за дверями. Примостился на старом стуле с продранным сиденьем, закрыл лицо руками. Толстой долго не выходил.
Двери раскрылись медленно, тяжело, как в судилище. Толстой стоял на пороге, маленький старик, – плакал. Ге бросился к нему. Обнялись. Оба седобородые, старые. Стояли, не разнимая рук. Толстой твердил: «Так оно и было. Так оно все и было…» Потом, толкаясь в дверях, вместе протиснулись в мастерскую.
Толстой сказал:
– Этого дрожащего разбойника я давно знаю и жду.
Ге вынул из кармана большой желтый платок, утер слезы со щек, с бороды. Начал объяснять, как нашел своего Разбойника. Сперва сбивчиво, волнуясь, но скоро одушевился и заговорил гладко и красиво, как всегда.
Через несколько месяцев Толстой снова увидел «Распятие», когда Ге в мастерской Касаткина показывал картину молодым художникам. Ге по-прежнему волновался, прятался в передней. Кто-то из молодых громко спросил:
– А «Воскресение» будет?
Ге крикнул из передней:
– Это же и есть «Воскресение». «Распятие» или «Воскресение». Только вы ждете, что воскреснет Христос, но он умер. Воскрес в последнюю свою минуту Разбойник. Стал Человеком!..
Тот же художник спросил:
– Да так ли оно было?
– Вот, вот, именно так. Так оно все и было, – убежденно отвечал Толстой.
До отъезда в Петербург Ге с Толстым успели побывать в Третьяковской галерее. Там висело «Распятие» другого художника, написанное в традиционной манере. Ге остановился перед картиной в недоумении. Особенно удивили его ангелы с большими крыльями. Он все повторял растерянно и даже как-то испуганно: «Нет, вы мне скажите, зачем тут птицы-то, птицы-то эти!..»
26 февраля Ге двинулся с «Распятием» дальше, в столицу. Толстой провожал его. В тот же день он писал детям: «В 4 часа проводил Н. Н. Ге на железную дорогу. Они едут вместе весело, Касаткин, Пастернак, Левитан».
Выставки передвижников открывались в воскресенье первой недели поста. На первой неделе поста царь говел, в субботу причащался и после завтрака с семьей ехал на выставку, чтобы накануне открытия осмотреть ее и приобрести картины, которые ему понравятся. Главным советником царя по делам изобразительных искусств был его брат, великий князь Владимир Александрович, занимавший должность президента Академии художеств, а заодно главнокомандующего войсками гвардии и Петербургского военного округа.
Сейчас трудно установить, кто первый сказал про «Распятие» Ге – «Это бойня!». Царь ли произнес гневные слова, а Владимир Александрович повторил, или принадлежали они великому князю, но были подхвачены Александром III. В обществе их разнесли, как «царские слова»; картину запретили до открытия выставки.
Толстой писал Ге: «То, что картину сняли, и то, что про нее говорили, – очень хорошо и поучительно. В особенности слова «Это – бойня». Слова эти все говорят: надо, чтобы была представлена казнь, та самая казнь, которая теперь производится, так, чтобы на нее так же было приятно смотреть, как на цветочки. Удивительна и судьба христианства! Его сделали домашним, карманным, обезвредили его, и в таком виде люди приняли его и мало того, что приняли его, привыкли к нему, на нем устроились и успокоились. И вдруг оно начинает развертываться во всем своем громадном, ужасающем для них, разрушающем все их устройство значении. Не только учение (об этом и говорить нечего), но самая история жизни, смерти вдруг получает свое настоящее обличающее людей значение, и они ужасаются и чураются. Снятие с выставки – ваше торжество».
Слова Толстого, что настоящее значение евангельской истории в обличении, – ключ к последним работам Ге.
А то ведь удивительно: в искусстве господствует обличительный жанр, а с выставок изгоняют «религиозные» полотна Ге: «Что есть истина?», «Суд синедриона», «Распятие».
Люди увидели «Распятие». Много меньше людей, чем могло увидеть, – но увидели. Известный математик и педагог Александр Николаевич Страннолюбский и жена его, Елена Ивановна, предоставили художнику для показа картины свою квартиру. «Моя выставка на Гороховой», – говорил Ге.
Шли люди разных чинов и сословий. Их пускали в квартиру по запискам самого Ге; он называл эти записки «именными билетами». Выдавал он билеты без особого разбору – иначе чем объяснить появление на Гороховой и царских прокуроров, и рабочих из революционных кружков. Репрессий Ге не страшился. Искусство, человеческая мысль и самодержавная цензура были для него вещами несовместными. Он писал своим друзьям Костычевым, что любит в них людей «нецензурных», людей, не пользующихся «пищей, которая давно сложена», а ищущих и делающих новые запасы. Он говорил, что «художник всех родов», творя, «не может иметь в виду цензуру, потому что он может пропустить именно то, на что он родился со своим даром», и приводил в пример Чаадаева, Грибоедова, Белинского, Герцена, Толстого. «Распятие» было для Ге «именно то, на что он родился со своим даром». Ни политические условности, ни художественные традиции Времени не могли его остановить. «Искусство имеет жизнь свободную, независимую, и старалось, и старается теперь везде освободиться от зависимости, но освобождение будет не в понижении идеала, а, напротив, в росте идеала! Вот эта задача выпала и мне, и я считаю себя обязанным это сделать, потому что я это люблю больше всего. Не делать это – было бы для меня горесть…»
Шесть недель стояла картина на Гороховой. На первой неделе ее видело 73 человека, на второй – 91, на третьей – 165, на четвертой – 228, на пятой – 610, на шестой – 235; всего же 1402 зрителя познакомились с «Распятием». Этот подсчет сделан согласно выданным запискам, но он, скорее всего, неточен. Есть основания предполагать, что в квартире побывало немалое число «безбилетников». Елена Ивановна насчитала лишь восемнадцать человек, которые резко осудили «Распятие» за «антирелигиозное направление».
Сам Ге находился при картине почти неотлучно – рассказывал посетителям, как писал ее, разъяснял ее смысл. Многие подходили к Ге со словами благодарности, обнимали его. «Для вас, для вас я это делал», – взволнованно говорил он в ответ.
Часы бьют новый век
Последний месяц жизни начался для Ге речью на Первом съезде художников и любителей в Москве.
Он приехал в Москву из Петербурга утомленным и не вполне здоровым. Шесть недель, проведенные возле картины, публичные беседы, вечера, насыщенные встречами, давали себя знать. «Распятие» он привез с собой и сразу начал подыскивать помещение, чтобы показать картину москвичам.
Татьяна Львовна Толстая уговаривала его появиться на съезде, выступить.
– Нет, Таня, мне там нечего делать. Там председательствует великий князь.
Татьяна Львовна не отставала:
– А по-моему, вам следует там быть. Вы один из учредителей передвижных выставок, вашего брата мало уж осталось, вы могли бы молодежи сказать что-нибудь полезное.
Утром тридцатого апреля, в день последнего заседания съезда, Ге согласился выступить. Льву Николаевичу он объяснил:
– Таня мне велела говорить на съезде художников, и я сегодня ночью решил, что я это сделаю.
После обеда они поехали в Исторический музей, где шло последнее заседание. Великого князя не было. Ге поначалу еще не воодушевился, вяло ответил на несколько поклонов; они незаметно вошли в зал и пристроились в гуще публики, поодаль от сцены. Кто-то уже выступал, Ге уселся поудобнее, стал слушать. Татьяна Львовна, боясь, чтобы он не раздумал, послала к председателю сказать, что Ге здесь и что он хочет говорить. Подошел распорядитель, чтобы проводить Ге на кафедру.
Художника встретили громом оваций, шумными возгласами. Краска волнения и радости прилила у него к лицу, молодо заблестели глаза, легкие серебряные волосы, точно наэлектризованные, приподнялись вокруг лысины. В сильном несмолкаемом шуме он произнес первые слова. Все стихло.
Ге по-домашнему положил оба локтя на кафедру:
– Все мы любим искусство…
И снова взрыв, как будто он бомбу бросил в зал, а не простые человеческие слова, – так неожиданно было это «Все мы любим искусство» после раздававшихся несколько дней официальных «Милостивых государынь и государей», так неожидан был после парадных фраков и крахмальных манишек сам старый художник в поношенном пиджаке и деревенской холщовой рубахе.