Владимир Порудоминский – «Что есть истина?» Жизнь художника Николая Ге (страница 58)
Может быть, зоркий глаз художника улавливал и в молодом лице черты будущей старости – бывают лица, на которых эти черты рано угадываются. Недаром Ге в Петре из «Тайной вечери» сумел написать себя таким, каким он стал через тридцать лет.
Может быть, впрочем, сказывалось и несколько странное возрастное положение Ге среди товарищей по искусству. Даже художники, начавшие новый период в русской живописи, – Перов, Крамской, Шварц – были младше его несколькими годами. С теми же, кто плечо к плечу прошел с ним всю творческую жизнь, разница в летах была и вовсе значительна.
Но вот ведь странность: молодого Ге воспринимали как старика, а когда он впрямь постарел, все вдруг заговорили о его молодости. «Молодой старик», «живой», «горячий». Начинающим художникам он казался «самым юным» в кругу своих сотоварищей.
В чем тут дело? Неужели только в свежем воздухе и растительной пище? Или это молодежь, его окружавшая, заставляла старого художника светиться отраженным светом?
В поиске – скорей всего, в поиске, живом и горячем, – секрет его непреходящей молодости. Юношам с каштановыми усиками казался стариком молодой Ге с большой и рано поседевшей бородою; но потом юноши стали мужами, сами завели седые бороды, все в искусстве им открылось ясно и определенно, они себя узнали и цену себе узнали, а этот Ге по-прежнему искал, сомневался, мучился, как сорок лет назад, увлекался и устремлялся, по-прежнему не мог остановиться, успокоиться.
Последние его картины по теме без труда укладываются в цикл, но, наверно, еще больше их объединяет нечто, подобное первооткрьггию, при котором мы как бы присутствуем. Каждое новое полотно неожиданно, словно только что горячечно найдено; тревожная эскизность – лишь бы донести главное, не расплескать, но следующее полотно опять эскизно и тревожно, обстоятельная степенность уяснившего свои достоинства мэтра к Ге так и не пришла.
Когда художник на частной квартире в Петербурге показывал свое «Распятие», он не в силах был ждать, пока зритель соберется с мыслями, выскажется, – убегал, как начинающий, как дитя, в прихожую и прятался у вешалки за цветастой ситцевой занавеской.
Тот же безостановочный поиск, та же немеркнущая новизна и в последних портретах, написанных Ге.
Их еще труднее, чем ранние, – да и надо ли! – разбивать на группы, систематизировать. В каждом новом портрете все по-новому. Гегель писал: «Не иметь никакой манеры – вот в чем состояла во все времена единственно великая манера». Это сказано в «Лекциях по эстетике», в главе «Прекрасное в искусстве как идеал».
Портрет Елены Осиповны Лихачевой: женщина за столом, заваленным бумагами. Аналогия с портретом Толстого тотчас приходит на ум. Но чем больше всматриваешься, тем беспокойнее чувствуешь – первое впечатление аналогии вытесняется ясной мыслью о контрасте. В портрете Толстого могучая голова писателя господствует на холсте. Размеры холста как бы не вмещают Толстого – локоть выехал за край, плечам тесновато. Елена Осиповна, маленькая пожилая женщина, свободно умещается в высоком кресле, а кресло – на холсте; еще место остается. Столик не рабочий, круглый: впрочем, Елена Осиповна и не работает, задумалась о чем-то, руки покойно сложены. Бумаг на столе побольше, чем у Толстого, но они не «продолжают» Елену Осиповну, наоборот, как бы скрадывают ее. Бумаги суетные – газеты; они отдаляют Елену Осиповну, владычествуют на столе. Лихачева – энергичный человек, поборница женского равноправия, в прошлом сотрудница «Отечественных записок». Ге ее хорошо знал. Салтыков-Щедрин, который был с ней дружен, называл Лихачеву «начальницей женского вопроса». Елена Осиповна на портрете Ге – серьезный, умный и милый человек, но вопросы решать ей вряд ли дано.
Вопросы решают такие женщины, как Мария Николаевна Ермолова, – в ее портрете как бы слился в единое целое страстный порыв великой актрисы и художника, ее запечатлевшего. У Серова, который писал артистку через полтора десятилетия, Ермолова величественна, у Ге она – в полете. Она такая же устремленная, как он сам. В те годы она играла Федру, Дездемону, Офелию, Клерхен в «Эгмонте». Портрет стремителен – прекрасное мгновение, не остановленное живописцем. Портрет словно не окончен или вправду не окончен, но он завершен, – ни одного мазка не нужно больше.
Ге любил рассказывать молодым художникам истории о Карле Павловиче Брюллове, на которых когда-то сам вырос.
Однажды Брюллов сказал приятелю:
– На что тебе, чтобы я кончил этот портрет? Все, что есть самого важного, самого лучшего, – все уже там есть. Остальное же, весь «обман», я, пожалуй, ко нчу скоро, если время будет когда…
К счастью, у Ге «время нашлось когда»: в разгар работы над «Распятием» он вдруг отвлекся и написал автопортрет.
Ге называл его – «Мой портрет». Это не одно и то же – «Автопортрет» и «Мой портрет». «Мой портрет» – значительнее, глубже, интимнее. Есть же разница в словах «Автобиография» и «Моя жизнь».
Именно – «Моя жизнь». Знаем художников, неоднократно себя писавших; чтобы прочитать их жизнь, надо переходить от одного автопортрета к другому. У Ге задача потруднее. Он меньше чем за год до смерти запечатлел себя на холсте – он итог жизни подводил, он должен был сразу все сказать.
Правда, апостола Петра из «Тайной вечери» тоже не следует сбрасывать со счетов: хоть и трансформированный, но Ге. Голова апостола и «Мой портрет» сопоставляются без труда. Но апостол Петр – только дитя, седое дитя, на глазах которого впервые совершается предательство. Для него вся жизнь сосредоточилась в этой страшной минуте. Его наивное недоумение, ужас, гнев – все открыто до самого дна.
Ге с «Моего портрета» тридцатью годами старше апостола. Ге был свидетелем множества измен, на его глазах люди теряли убеждения, отказывались служить любви и добру. После ухода Иуды Христос сказал ученикам, что предстоят им суровые испытания. Этих испытаний, предсказанных Учителем, Петр из «Тайной вечери» еще не прошел. У Ге с «Моего портрета» они позади. Он не разочаровался и не озлобился, он остался ребенком, «дитем», но это дитя проговорило накануне смерти: «Меня столько раз били, что я мог бы к этому привыкнуть. А все-таки больно, когда секут…» Учитель рисования Киевской гимназии, который помнил Николая Ге «всамделишным» ребенком, сказал ему, уже взрослому: «Друг мой, я знал, что ты будешь художником, но я боялся тебе это сказать, потому что это – путь страшный и тяжелый для человека…»
Апостол Петр из «Тайной вечери» еще не вышел с Учителем в Гефсиманский сад. Ге с «Моего портрета» каждый день бродил по старому саду, подходил к одинокой могилке в тени тополей, потом возвращался в дом, где его собственные ученики, заезжие молодые художники, копировали Рафаэля или Микеланджело, которые умерли три с половиной века назад и не превратились в ничто; Ге с «Моего портрета», для которого любимая книга, Евангелие, завершалась распятием и который в воскресение не верил, постиг тайну бессмертия. Он постиг и судьбой своей доказал, что тот лишь, кто смел и терпеливо несет свои убеждения, приобретает жизнь вечную – у отступника «вокруг пустота», для него прошлое уже сегодня. Ге с «Моего портрета» постиг, что Сегодня жить для людей – это значит жить Завтра. Он бродил по старому саду, молча стоял у могилки, потом возвращался в дом и говорил шумливым и старательным молодым художникам, корпевшим над Рафаэлем:
– Мы сюда посланы, чтобы делать дело, мямлить некогда, нужно спешить, чтобы побольше сделать.
Ни в какую минуту, даже самую страшную, даже в минуту собственной кончины, уже не может уложиться для этого нового Ге вся жизнь. Потому что жизнь смертью не кончается. Ге постиг, что Будущее у него впереди.
Вот он и всматривается в Будущее – старик, чем-то подобный античным старцам и дедам с хутора Плиски, одновременно мудрец и дитя, «гениальный старый ребенок», как назвал его Толстой. Всматривается тревожно и уверенно, ласково и строго, пристально и со светлой надеждой всматривается – что-то будет?..
Что есть истина
Я люблю людей, верю, что они хорошие, и никакие промахи меня не излечат. Я лучше человека ничего не знаю и буду всегда верить: все, что моя радость, мое счастье, мое знание, – все от людей…
Десять лет и одно мгновение
Старые часы пробили двенадцать раз.
Наступил тысяча восемьсот девяносто четвертый год.
В доме никого не было.
Николай Николаевич надел поверх вязаной фуфайки поношенный темно-красный халат, прошел в мастерскую.
В мастерской было холодно. Прямо над головой, в верхнем окне, висел месяц. Лунный свет, голубовато-белый, как разбавленное молоко, струился в комнату, длинным прямоугольником растекся на полу. Николай Николаевич задрал голову: в морозном густо-синем небе месяц сиял ясно и радостно. Должно быть, и нынче какой-нибудь франтоватый черт, пролетая сквозь трубу Солохиной хаты, зацепился ладанкой и упустил обратно на небо украденный месяц. Николай Николаевич вспомнил Гоголя и засмеялся.
Ему было весело. Он не знал, что с первым ударом старых часов начался последний год его жизни. Впрочем, знай он это, ему, наверно, все равно было бы весело: сегодня, хотя нет, уже вчера, он закончил картину, которая десять лет жила в нем, не давала покоя, – и получилась сильнее, чем он сам ожидал.